
Полная версия
Сквозь века. Лекарь без имени
Его купили не как лекаря.
Его купили как последнюю надежду.
Андрей сидел на новом тюфяке, в чужой серой тунике, в чужом мире, за две тысячи лет от дома, и чувствовал, как на плечи ложится тяжесть, знакомая ему до тошноты. Тяжесть чужой жизни, которую вот-вот вложат ему в руки. Он знал эту тяжесть по работе. Но там, дома, за ним были больница, реанимация, врачи, лекарства, целая система. А здесь за ним не было ничего. Только его голова и его руки.
И мальчик, который задыхается.
«Что там может быть, — думал он лихорадочно, глядя в темноту. — Пятнадцать лет, приступы удушья, хрипы, синеет… Астма? Похоже на астму. Или сердце — порок какой-нибудь, врождённый? Или что-то с лёгкими…»
Он не знал. Он ещё не видел мальчика. Он не мог обследовать его, не мог снять плёнку, послушать фонендоскопом, сделать снимок. У него не было ничего из того, чем ставят диагноз.
А завтра или послезавтра его к этому мальчику приведут. И будут ждать чуда.
Публий давно ушёл. В доме всё стихло. А Андрей лежал без сна и впервые за две недели думал не о том, как вернуться домой.
Он думал о том, как не убить ребёнка, которого ещё даже не видел.

Глава 5. Мальчик, который не мог дышать
За ним пришли на третий день, ещё до света.
Разбудил Публий — тряс за плечо, шептал что-то быстрое и испуганное, и Андрей разобрал только «господин» и «скорее». В доме было темно, но не спали: где-то хлопали двери, кто-то бежал по галерее, и над всем этим стоял тонкий, натянутый звук — женский голос, повторявший одно и то же на одной ноте, не то молитву, не то причитание.
Андрей натянул тунику, сунул ноги в сандалии — деревянная подошва стукнула о пол — и пошёл.
Он ещё не видел мальчика. Но услышал его раньше, чем увидел.
Из дальней комнаты на галерее доносился звук, от которого у Андрея всё внутри собралось в комок. Он знал этот звук. Слышал его сотни раз — в подъездах, в тесных кухнях, в кузове по дороге в больницу. Тонкий, свистящий, тянущийся выдох. Не хрип и не кашель. Свист. Так дышит человек, которому воздух нужно не вдохнуть, а выдавить обратно.
Он ускорил шаг, не дожидаясь Хресты, и вошёл.
________________________________________
Комната ударила его в лицо.
Первое, что он почувствовал, — жара. Топили жаровню, хотя ночь была не холодная. Второе — дым. Сладкий, густой, приторный дым каких-то воскурений; в углу перед фигурками домашних богов курилась плошка, и белые нити тянулись к потолку. Третье — духота. Окно было закрыто наглухо ставнем, полог у двери опущен, и в этом спёртом, перегретом, надымленном воздухе стоял ещё запах пота, овчины и чего-то кислого, лекарственного.
«Господи, — подумал Андрей. — Да тут и здоровый задохнётся».
Посреди комнаты на широкой кровати полусидел мальчик.
Он был обложен подушками и валиками так, чтобы держаться почти прямо, — и держался за края кровати руками, вцепившись, опершись на них, чуть подавшись вперёд. Плечи высоко подняты. Шея вытянута. Андрей увидел эту позу — и внутри у него щёлкнуло, как щёлкает замок.
Так сидят не «от слабости». Так сидят, когда включают на выдох все мышцы, какие есть в теле.
Мальчику было лет пятнадцать, но выглядел он младше — тонкий, узкоплечий, с торчащими ключицами. Тёмные волосы прилипли ко лбу. Губы — Андрей глянул быстро, профессионально — не синие, но серовато-бледные, с нехорошим оттенком. Ноздри раздувались. При каждом вдохе кожа под рёбрами и над ключицами втягивалась внутрь ямками.
И этот выдох. Долгий, вдвое, втрое длиннее вдоха, с тем самым тонким свистом на исходе.
Приступ. Настоящий, тяжёлый, длящийся уже не первый час.
У кровати на коленях стояла немолодая женщина — кормилица, судя по всему, — и, раскачиваясь, тянула своё бесконечное причитание. В изголовье, сгорбившись, сидел Гней. Не хозяин, не патриций, не человек, перед которым расступалась толпа, — просто старик, у которого умирает ребёнок. Он держал сына за руку и смотрел в пол.
А над кроватью стоял третий.
Высокий, лет сорока, в опрятной одежде из хорошей ткани, с ухоженной бородкой. У ног его на низком столике был разложен, как на витрине, набор: бронзовые чашечки, банки, тряпицы. И тонкий короткий нож с блестящим лезвием.
Он что-то говорил Гнею — уверенно, гладко, тем самым тоном, который Андрей узнал бы на любом языке мира. Так говорят люди, которые продают свою уверенность, когда больше продать нечего.
Грек-врач. Тот самый учёный лекарь, которого приводили в дом.
И он засучивал мальчику рукав.
Дальше Андрей действовал раньше, чем успел испугаться.
Он шагнул вперёд — быстро, через всю комнату — и встал между лекарем и кроватью.
В комнате всё замерло. Причитание оборвалось. Гней поднял голову.
Грек отшатнулся, а потом побагровел и выпустил целую очередь слов — гневных, хлёстких, обращённых не к Андрею даже, а к хозяину: что это такое, кто пустил сюда раба, уберите его.
Андрей не понимал слов. Но он смотрел на нож и на бронзовую чашку — и понимал всё остальное.
Кровопускание. Мальчику, который третий час не может выдохнуть, который еле держится, у которого и так уже ни кровинки в лице, — сейчас вскроют вену и выпустят кровь. Потому что так учили. Потому что «лишняя влага», «избыток», «дурные соки». Потому что этот человек честно делает то единственное, что умеет.
И мальчик после этого, скорее всего, не доживёт до утра.
— Нет, — сказал Андрей.
Это слово он знал. Одно из первых, что выучил, — его тут говорили часто.
— Нет, — повторил он громче и, глядя не на грека, а на Гнея, помотал головой и накрыл ладонью бронзовую чашечку на столике. — Нет. Кровь — нет.
Грек взорвался. Он теперь кричал, тыча в Андрея пальцем, и Андрей уловил в потоке несколько слов: «варвар», «раб» и ещё одно, длинное, рычащее, которое, судя по тому, как дёрнулся Гней, было очень нехорошим.
Всё висело на волоске. Андрей чувствовал это спиной. Он — вещь, которая только что перечила свободному человеку, приглашённому в дом за деньги. Одного слова хозяина хватит, чтобы его отсюда выволокли, а потом высекли до мяса. Или хуже.
Гней медленно поднялся.
Он посмотрел на грека. Потом на Андрея. И Андрей понял, что на этих весах сейчас качается не только его спина. Старик выбирал между тем, что знает весь мир, — и чужаком, который однажды при нём вытащил человека за руку из смерти.
— Господин, — сказал Андрей.
Он собрал всё, что у него было. Все две недели медяков-слов. И заговорил — коряво, с чудовищным выговором, помогая себе руками:
— Кровь — нет. Кровь — мало. Он… — Андрей показал на мальчика, потом на себя, обхватил ладонями горло и изобразил тот самый тянущий, свистящий выдох. — Здесь. Не здесь. — Он ткнул себя в вену на локте, помотал головой. Потом положил ладонь себе на грудь. — Здесь.
И, помолчав, добавил единственное слово, которое, как он надеялся, здесь весило больше всего:
— Дай. Смотреть. Я — смотреть.
Гней долго молчал.
Потом сказал греку два слова. Всего два, негромких. Тот задохнулся от возмущения, схватился было за свой столик, но старик уже отвернулся — так же, как отвернулся тогда на рынке, когда решил вопрос и не желал больше торговаться.
И махнул Андрею рукой: подойди.
Первое, что сделал Андрей, — распахнул ставень.
Он даже не спросил разрешения; понял, что если начнёт объяснять, потеряет время. Просто прошёл к окну и толкнул тяжёлую створку. В комнату хлынул предрассветный воздух — сырой, прохладный, живой.
Кормилица вскрикнула, как будто он вспорол мальчику живот. Заголосила, замахала руками: холод, сквозняк, погубит!
Андрей, не слушая, шагнул к жаровне и отодвинул её от кровати. А потом взял с полки дымящуюся плошку с воскурениями и, широко шагая, вынес её за дверь и поставил в галерее.
Обернулся. На него смотрели, как на сумасшедшего.
Он показал на своё горло, на грудь, на струю воздуха из окна — и повторил, глядя на Гнея:
— Дым — нет. Огонь — нет. Воздух — да.
Гней смотрел на него секунду. Потом сделал кормилице короткий жест: молчи.
И вот тогда Андрей сел на край кровати и впервые посмотрел мальчику в лицо.
Тот смотрел в ответ.
И это был самый удивительный взгляд, какой Андрей встречал за всю свою короткую здешнюю жизнь. Мальчик задыхался, ему было плохо, страшно, он третий час выдавливал из себя воздух по капле, — а глаза у него были ясные, злые и любопытные. Он смотрел на чужого раба, который только что прогнал знаменитого лекаря, вынес богам их курение и открыл окно, — и в глазах у него было не «спаси меня», а «ну-ну, посмотрим».
Мальчишка держался. Из последних сил, но держался — и не хотел, чтобы над ним причитали.
Андрею это понравилось.
— Марк, — сказал он.
Имя он уже знал. Мальчик чуть заметно приподнял бровь: и что?
Андрей ткнул себя в грудь:
— Андре.
И, не давая паузе затянуться, взялся за работу.
Руки. Он взял ладонь мальчика — прохладную, влажную, — и первым делом посмотрел на пальцы. Ногти, кончики. Не утолщены, не расплющены, не похожи на барабанные палочки. Это было первое хорошее известие за всё утро: значит, лёгкие и сердце не задыхаются годами напролёт. Значит, это не то, о чём он думал ночью, холодея.
Пульс. Частый, но наполненный. Ровный.
Губы, ногтевые ложа — серые, но не густо-синие. Он приподнял мальчику веко, глянул. Лоб — тыльной стороной ладони. Жара нет. Ни жара, ни озноба. Не воспаление.
А потом Андрей сделал то, от чего в комнате перестали дышать все, кроме мальчика.
Он наклонился и приложил ухо к его груди.
Кормилица ахнула. Грек, стоявший в дверях, что-то презрительно бросил. Андрей не слышал. Он слушал.
Под ухом, сквозь тонкую ткань, сквозь худые рёбра, шёл звук — и звук этот был знакомым до боли. Свист на выдохе, множественный, поющий, будто внутри у мальчика играли десятки крошечных расстроенных дудок. Выдох тянулся и тянулся, никак не мог кончиться. А вдох, наоборот, короткий, рваный, жадный.
Он передвинул ухо ниже. Потом вбок. Потом обошёл кровать и послушал спину — под лопаткой, ещё ниже.
Свистит везде. Не в одном месте. По всем полям.
Не воспаление лёгких — там был бы жар и хрипы в одной доле. Не то, о чём говорят «сердце», — иначе слышалось бы иначе, и лежать он бы не мог совсем. Это сужение — не в горле, а глубоко, там, где воздушные ходы дробятся на тысячи веточек. Их стенки сжались, набухли, и воздух не выходит наружу.
Астма. Или что-то настолько на неё похожее, что лечить надо так же.
Андрей выпрямился. И, помедлив, сделал последнее — то, чему его учили ещё в училище, и что здесь, он знал, увидят впервые.
Он приложил левую ладонь плашмя к груди мальчика. И согнутым пальцем правой руки постучал по своему же среднему пальцу.
Звук пошёл гулкий. Коробочный.
Он перестукал грудь сверху вниз, слева и справа, слушая, как меняется отзвук, и всюду было одно: слишком много воздуха. Грудь мальчика была раздута, как мех, который забыли выпустить. Он не мог выдохнуть — и старый воздух копился в нём сутками, месяцами, годами.
Андрей отнял руки и поднял голову.
Гней стоял над ним и смотрел так, будто увидел, как человек читает по камню.
— Что ты делаешь? — спросил старик.
Слов Андрей не разобрал, но вопрос понял. И ответил как мог: постучал согнутым пальцем по столешнице — глухо. Потом по пустому глиняному кувшину — гулко, звонко. Показал на кувшин, потом на грудь мальчика.
Пустой. Внутри — воздух, который не выходит.
Гней очень медленно опустился на скамью.
Дальше нужно было главное: что делать сейчас.
И вот тут Андрей впервые за всё утро испугался по-настоящему.
Потому что дома он знал бы что. Ингалятор в две затяжки. Небулайзер. Гормон в вену, кислород через маску, и через двадцать минут мальчишка дышал бы ровно и жаловался, что пропустил тренировку.
Здесь не было ничего. Ни ингалятора, ни кислорода, ни шприца. Пусто.
Он сидел на краю кровати, слушая свистящее дыхание над самым ухом, и лихорадочно перебирал в голове всё, что помнил, — не как медик двадцать первого века, а как человек, у которого из инструментов остались только чужой сад, чужая кухня и собственная голова.
Тепло и влага. Пар — от него отходит мокрота, легче дышится, это работало и до всякой химии.
Успокоить. При приступе паника душит не меньше спазма, а мальчишка держится на одном упрямстве, и его вот-вот сорвёт в ужас. Дыхание. Надо дать ему ритм.
И… кофе. Мысль ударила его, как током. В кофе — тот самый, что расширяет бронхи, слабо, но по-настоящему; недаром астматикам испокон веку советовали крепкий чай и кофе. Только кофе здесь нет. И чая нет. Ничего нет.
«Стоп. Что-то же должно быть».
Он поднял голову и оглядел комнату — и взгляд его остановился на пучках сухих трав над дверью.
Феликс. Сад. Грядки, по которым они ползали на карачках. Там было что-то… там точно было что-то, от чего у него ещё тогда шевельнулась мысль. Он вспомнил грязно-жёлтые цветы, вспомнил мягкие мохнатые листья и характерный, тяжёлый, дурманный запах, от которого Феликс тогда отвёл его за плечо и что-то сердито сказал, мотая головой: не трогай.
Ядовитое. Такое, чем можно и убить, и вылечить, — вопрос только в дозе.
У Андрея похолодели ладони. Он вспомнил ночную мысль про кресты у дороги. Про грань.
Он посмотрел на мальчика — на серые губы, на втянутые ямки под ключицами, на то, как тот держится за края кровати, — и понял, что если ничего не сделать, к вечеру эта грань перестанет иметь значение.
Андрей поднялся.
— Господин, — сказал он и показал рукой на дверь, вниз, туда, где был сад. — Феликс. Травы. Мне нужно.
И, глядя Гнею прямо в глаза, добавил то единственное, что было чистой правдой и что он с трудом, но сумел сложить из своих нищих слов:
— Я не знаю. Я буду пробовать.
Старик поднялся ему навстречу. И Андрей увидел на его лице то, чего боялся больше всего, — надежду.

Глава 6. Цена ошибки
Сад на рассвете был серым.
Солнце ещё не вышло из-за крыш, и в этом мутном свете травы стояли без цвета, одинаково седые от росы. Пахло мокрой землёй и укропом. Где-то за стеной, в городе, уже кричал первый ослиный караван, и звук этот шёл через сад чужой и неуместный, как чужой смех у постели больного.
Феликс уже был здесь. Он всегда просыпался первым, раньше привратника, — Андрей давно это заметил и не удивился, застав старика на корточках между грядок с маленьким кривым ножом в руке.
— Феликс.
Садовник поднял голову. Посмотрел на Андрея, потом мимо него — на приоткрытую дверь, откуда тянуло тревогой всего дома, — и сразу всё понял. Лицо у него стало непроницаемым.
Андрей не знал слов, чтобы объяснить. Он прошёл прямо к дальнему углу сада, туда, где у самой стены, в тени, за грядкой чеснока, росло то, что он искал.
Растение было некрасивым.
Крупное, разлапистое, с толстым стеблем и мягкими, будто ватными листьями — по краям выщербленными, неровными, покрытыми липким пушком. Цветы желтовато-грязного цвета, а внутри каждого — сетка тёмных, лиловых прожилок, сходящихся к чёрному зеву. Оно ничем не пахло на расстоянии, но стоило задеть лист, как поднимался тяжёлый, тошнотный, приторно-душный запах, от которого сразу хотелось отойти.
Всё в этой траве говорило: не тронь. Даже человек, ничего не знающий, понял бы это нутром.
Андрей присел и протянул руку.
— Не смей.
Феликс вырос над ним мгновенно. Голос у старика был низкий, злой. Он схватил Андрея за запястье — цепко, костлявыми твёрдыми пальцами, — и оттащил его руку от куста. И заговорил, быстро и жарко, и Андрей опять понимал не слова, а суть: не тронь, дурак, это смерть.
Феликс отпустил его, сорвал длинную сухую травинку и показал: положил травинку себе на язык. Потом закатил глаза, задёргал руками, изобразил, как человека выгибает, как он мечется, хватает воздух, а потом — уронил голову набок и замер.
Понятнее любого перевода.
— Знаю, — сказал Андрей.
Он взял руку старика, положил себе на грудь — слушай — и сказал, как мог, старательно складывая слова:
— Мало — лекарство. Много — смерть.
Он показал пальцами: щепоть. Совсем чуть-чуть. Потом развёл ладони широко: вот столько — и провёл ребром по горлу.
Феликс молчал. Смотрел то на куст, то на чужака.
И тут Андрей понял, что старик не спорит с ним. Старик боится. И боится не за мальчика даже, а за себя — потому что если раб-варвар отравит господского сына травой из сада, спрашивать будут и с того, кто эту траву растил и не выполол.
— Феликс, — сказал Андрей тихо. — Марк. — Он показал наверх, в сторону галереи. Изобразил свистящий выдох, схватился за горло. Потом медленно, отчётливо провёл ладонью поперёк — и опустил руку.
Умрёт. Сегодня, завтра — умрёт.
Старый садовник долго смотрел на него снизу вверх, из-под седых бровей. Потом отвернулся, сплюнул в сторону, что-то пробормотал себе под нос — не то ругательство, не то молитву, — присел рядом на корточки и молча, привычным движением, срезал своим кривым ножом три нижних листа. Не голыми руками — подцепив их сложенной тряпицей.
Он не дал их Андрею. Понёс сам.
Гней ждал в галерее.
Он не ложился, конечно. Стоял, опираясь на резную палку, и смотрел, как они идут через сад — раб-варвар и старый садовник с тряпицей в руках.
Когда Феликс молча развернул тряпицу и показал листья, старик изменился в лице.
Он знал эту траву. Разумеется, знал — человек, у которого в комнате весы, ступка и свитки с рисунками тела, не мог её не знать. Он смотрел на мягкие мохнатые листья, и Андрей отчётливо видел, как в нём сходятся и бьются друг о друга две вещи: то, что он знает про эту траву, и то, что он видел час назад в комнате сына.
Старик поднял глаза. И спросил — коротко, всего одно слово, — но Андрей понял его так ясно, будто спросили по-русски.
«Ты уверен?»
И вот тут Андрей мог соврать.
Мог кивнуть, придать лицу значительность, сказать твёрдое «да». От него ждали именно этого. Все лекари, что перебывали в этом доме, говорили «да» — уверенно, гладко, красиво, а потом уходили, разводя руками.
Он покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я не уверен.
Он видел, как дрогнуло лицо Гнея, — и торопливо, косноязычно, помогая руками, продолжил:
— Я делал так — там. Далеко. Много раз. — Он показал на листья. — Мало. Дым. Он будет дышать. — Изобразил, как втягивает дым, как отпускает грудь. — Может — лучше. Может — плохо.
И, помолчав, добавил главное:
— Господин. Я буду смотреть. Всё время. Глаза, — он показал на свои зрачки, — сердце, — приложил пальцы к запястью. — Если плохо — я остановлюсь. Сразу.
Гней смотрел на него — долго, тяжело.
Он был человеком старого рода, человеком, у которого за спиной стояли предки, законы и весь порядок вещей. По этому порядку он сейчас должен был выгнать наглого раба, вернуть учёного грека и позволить сделать сыну то, что делали всем и всегда.
А перед ним стоял чужак, который признался, что не уверен.
И, может быть, именно это его и убедило.
— Делай, — сказал Гней.
Слово Андрей понял. И понял, что вместе с этим словом старик положил на его ладони то единственное, что у него было.
Дальше началась работа.
Андрей велел вынести из комнаты жаровню совсем — и кормилица опять было заголосила, но Гней одним взглядом усадил её на место. Велел открыть настежь не только ставень, но и дверь в галерею, чтобы пошёл сквозной, свежий воздух. Велел убрать с кровати тяжёлое шерстяное покрывало и лишние подушки, оставив только те, что держали спину.
Потом отправил Публия на кухню — за Дромоном.
Повар пришёл с перевязанной рукой (Андрей мельком, автоматически глянул на повязку: чистая, крови не проступает, хорошо) и выслушал сбивчивую смесь слов и жестов, беспрестанно кивая.
Нужен был котёл. Большой. И кипяток. И ткань.

Через четверть часа в комнате уже стоял на низкой подставке широкий бронзовый таз, и Дромон, пыхтя, доливал в него кипящую воду из кухонного котла. Над тазом поднимался пар.
Андрей подвёл Марка ближе — мальчик встал с трудом, шатнувшись, и Андрей поддержал его под локоть, поразившись, какой он лёгкий, — усадил на табурет над самым тазом, накинул ему на голову и плечи большой кусок полотна, чтобы получился шатёр, и сунул под ткань край, придерживая.
— Дыши.
Марк дёрнулся сначала — горячо, страшно, тесно, — но Андрей держал ткань и говорил ровным, спокойным голосом, тем самым, каким говорил всегда: неважно, что слов не понимают, важно, как звучит.
— Тихо. Тихо, парень. Спокойно. Дыши, ничего страшного не происходит. Просто пар, просто тёплый воздух…
И через минуту мальчик перестал вырываться.
Пар делал своё простое, честное дело — то самое, которым люди лечились тысячи лет до всякой химии: увлажнял пересохшие дыхательные пути, размягчал сгустившуюся слизь, отпускал горло.
А потом Андрей взялся за то, что считал самым главным.
Он приподнял край полотна, сел на корточки прямо перед мальчиком, чтобы оказаться лицом к лицу, и поймал его взгляд.
— Марк. Смотри.
И показал.
Он сложил губы трубочкой — как для свиста, как для того, чтобы задуть свечу, — и медленно, долго выдохнул сквозь них, вытянув звук. Потом коротко вдохнул носом. И снова — долгий, тонкий выдох через сжатые губы.
Марк смотрел на него исподлобья, дыша своими свистящими, рваными рывками.
Андрей повторил. И ещё раз. И взял его руку, положил себе на грудь, чтобы тот почувствовал, как медленно она опускается.
— Так. Понимаешь? Не глотай воздух. Выпускай. Долго. Медленно.
Он не мог объяснить того, что знал: что при таком приступе главная беда не в том, чтобы вдохнуть, а в том, чтобы выдохнуть; что грудь мальчика уже раздута застоявшимся воздухом, как забытый мех, и каждый новый жадный вдох только добавляет туда лишнего; что выдох через сжатые губы создаёт крохотное сопротивление, которое не даёт мелким бронхам схлопнуться, — и человек вдруг обнаруживает, что может выпустить из себя больше, чем мог минуту назад.
Он не мог этого сказать. Он просто дышал перед мальчиком, как дышат перед ребёнком, — и ждал.
Марк попробовал.
Первый раз вышло плохо: он сорвался, закашлялся, испуганно втянул воздух. Андрей мягко удержал его за плечо, кивнул: ещё. И снова показал.
Второй раз — чуть лучше.

На пятый или шестой раз мальчик поймал.
Он сложил губы и потянул выдох — долго, ровно, до конца, вытесняя из себя весь старый застоявшийся воздух, — и Андрей увидел, как у него на секунду расширились глаза.
Он почувствовал разницу.
— Вот! — сказал Андрей и не удержался, улыбнулся. — Вот так. Молодец. Ещё.
И они дышали вместе — раб-варвар и патрицианский сын, лицом к лицу, в клубах пара, под чужой белой тканью, — вдох носом, долгий выдох через сжатые губы, вдох, выдох, вдох, выдох, как метроном, как насос, который качает жизнь.
Гней стоял у стены и не двигался.
Он видел, как впервые за много часов плечи его сына начали опускаться.
Прошло, наверное, полчаса. Свист стал тише, но не ушёл. Марк подустал; после первого облегчения дыхание опять начало сбиваться, и Андрей понял, что одним паром и ритмом дело не кончить.
Пора было решаться.
Он вышел в галерею, где Феликс, так и не ушедший, сторожил свою тряпицу. Развернул. Взял один лист — только один, из трёх, — и разорвал его пополам. Подумал. И оторвал от половины ещё кусок, оставив себе полоску шириной в два пальца.
Мало. Ничтожно мало. Именно так и надо.
Он положил обрывок на плоский камень и подсушил над углями, которые Дромон принёс в маленькой глиняной плошке, — недолго, чтобы лист только обвял и потерял влагу. Потом раскрошил его пальцами и высыпал крошку на угли.
Пошёл дым. Тонкий, белесый, с тем самым тяжёлым запахом.
Андрей поднёс плошку к лицу мальчика — не вплотную, на ширину ладони, чтобы дым доходил разбавленным, смешанным с воздухом, — и сказал:
— Один вдох. Понемногу. Не глубоко.
И следил.
Он следил так, как не следил, кажется, никогда в жизни. Он держал два пальца на запястье Марка и считал пульс. Он смотрел ему в глаза — в самые зрачки, — потому что знал: если зрачки поползут вширь, если станут чёрными и огромными, если мальчик начнёт нести чушь, тянуться руками к чему-то, чего нет, если кожа станет сухой и горячей, — значит, всё, значит, много, значит, надо убирать немедленно.
Один вдох. Второй. Третий.









