Сквозь века. Лекарь без имени
Сквозь века. Лекарь без имени

Полная версия

Сквозь века. Лекарь без имени

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

«Аква», — говорили они. Показывали на струю, ставили под неё кувшины, и снова: «аква», «аква». К третьему дню он знал это слово твёрдо. Вода — «аква». Он повторял его про себя, неся полные кувшины обратно в гору, чувствуя, как немеют пальцы и ноет спина, и это слово было первым камешком в стене, которую он складывал против собственной немоты.

Так пошло дальше. Хлеб — «панис». Огонь — «игнис»; это слово он выучил быстро, потому что Дромон кричал его всякий раз, когда очаг начинал гаснуть, и тыкал Андрея в бок: раздувай. Масло, которое лили сюда во всё — в еду, в лампы, на кожу после мытья, — называлось коротко и певуче. Вино, разбавленное водой, — то, что здесь пили вместо воды даже дети, потому что чистой воде не доверяли, — тоже имело своё имя.

Но настоящим учителем стал Публий.

Мальчишка прилип к нему намертво. Он был на побегушках у всего дома — таскал записки, бегал на рынок, разносил поручения, — но всё свободное время крутился возле странного нового раба. И Андрей ухватился за него, как утопающий за соломинку. Он придумал игру.

Показывал на предмет — и вопросительно поднимал брови.

Публий, страшно гордый своей ролью учителя, называл предмет. Андрей повторял. Публий хохотал над его выговором, поправлял, повторял снова — медленно, по слогам, как для маленького. И Андрей, тридцатиоднолетний мужчина, послушно, как первоклассник, тянул за мальчишкой чужие слова, пока они не начинали хоть отдалённо походить на человеческую речь.

Странное дело: иные слова будто уже жили где-то в глубине его памяти. Он слышал, как Публий называет кость или жилу, — и в голове само всплывало похожее, знакомое, из другой жизни: латынь, которую он когда-то зубрил на курсах, писал в направлениях, читал на ампулах. Мёртвая, аптечная латынь — костыль для тех, кто на ней никогда не говорил. Он знал десятки названий костей и хворей, но не умел спросить, где вода и сколько стоит хлеб. И теперь, слушая живую, быструю, рычащую речь вокруг, он с изумлением узнавал в ней родню тех мёртвых слов — как узнают в шумной толпе смутно знакомое лицо, но не могут вспомнить имя. Это и пугало, и странно обнадёживало: язык был чужим, но не совсем. Где-то на самом дне он был ему сродни.

Он показывал на свою руку — Публий называл. На глаз, на нос, на зубы. Андрей запоминал жадно, потому что это были не просто слова: это были названия того, что он однажды будет лечить. Он показывал на пальцы и загибал их один за другим — так выучил счёт. Один, два, три. Мальчишка загибал свои в ответ, и они считали куриц во дворе, кувшины на полке, звёзды в прорехе крыши, когда темнело.

Вечерами, лёжа на своём колючем тюфяке, Андрей повторял всё, что выучил за день. Он делал это с той же дотошностью, с какой когда-то зубрил названия костей и мышц перед экзаменом. Слова были его новой анатомией. Без них он не человек, а «инструмент, который говорит», — так, кажется, здесь называли таких, как он. Он не знал этого выражения дословно, но чувствовал его на своей шкуре каждый день.

Дом жил по железному распорядку, и распорядок этот Андрей выучил раньше, чем язык.

Просыпались до света. Первым вставал привратник — гремел засовом, спускал с цепи собаку во двор. Потом поднималась вся изнанка дома: Дромон растапливал очаг, раздувал вчерашние угли, и по всему дому расползался запах дыма и подогретой вчерашней каши. Женщины шли к фонтану за водой. Садовник Феликс — сутулый, вечно всем недовольный старик с землёй, навсегда въевшейся в трещины ладоней, — уходил в сад.

А потом наступало странное время, которое Андрей поначалу совсем не понял.

Ещё затемно в дверь начинали стучать. Приходили люди — снаружи, с улицы. Не гости, не друзья. Они собирались в тесном коридоре у входа и ждали, переминаясь. Люди были разные: и совсем бедные, в застиранных, залатанных накидках, и поприличнее. Один старик приходил каждое утро в одной и той же вытертой до дыр одежде, но держался с таким достоинством, будто был сенатором.

Их впускали в светлый зал с бассейном и мозаикой. И там их принимал хозяин.

Андрей, приносивший к этому часу в дом дрова, украдкой подсматривал. Хозяин — Гней, как он наконец разобрал по обращениям, — сидел в глубине дома, в комнате у дальней стены зала, где перед маленькими фигурками богов в нише всегда горел огонёк. Люди подходили к нему по очереди. Кланялись. Что-то говорили — жаловались, просили, объясняли. Хозяин слушал, кивал, иногда что-то отвечал коротко, иногда доставал из окованной шкатулки и давал просителю несколько монет или, чаще, маленький свёрток — как понял потом Андрей, еду.

Сначала он решил, что это нищие. Потом понял, что всё сложнее. Эти люди были чем-то связаны с домом, привязаны к хозяину невидимой нитью. Они приходили за помощью — но и сами, видимо, были чем-то обязаны. Старик в вытертой одежде оказался, как объяснил на пальцах Публий, бывшим воином — он служил, состарился, и теперь хозяин был обязан о нём заботиться, а тот в ответ везде славил щедрость дома. Это была какая-то паутина взаимных долгов, опутывавшая весь город, и Андрей, привыкший к миру, где помощь либо покупают, либо получают от государства, долго не мог уложить её в голове.

Сад стал его отдушиной.

Феликс, садовник, поначалу гнал его прочь — не любил, когда лезут в его владения. Но Андрей приходил снова и снова, и старик, ворча, стал терпеть его присутствие. А потом Андрей сделал то, что перевернуло их отношения.

Он увидел, что́ растёт в саду.

Это был не сад для красоты — то есть красота была, конечно: и виноград, оплетавший решётку у стены, и розовый куст, и маленький бассейн с водой посередине. Но большую часть занимали грядки. И на этих грядках Феликс выращивал травы.

Андрей узнал их. Не все, но многие — узнал не как историк узнаёт экспонат, а как фельдшер узнаёт то, с чем работал руками. Вот шалфей — серебристо-зелёные бархатистые листья, он им когда-то полоскал горло. Вот мята. Вот что-то очень похожее на подорожник у самой стены, в тени. Вот мак — он замер, глядя на знакомые сизые головки: это была не забава, это было лекарство, и очень серьёзное. Вот чеснок, целая грядка чеснока.

Он присел на корточки, растёр в пальцах лист шалфея, поднёс к лицу, вдохнул горьковатый знакомый запах — и что-то у него внутри встало на место. Здесь, в этом невозможном мире, среди чужих слов и чужих богов, росли те же самые травы, что и дома. Земля была та же. Природа не менялась две тысячи лет. И это знание — про травы, про раны, про то, как вскипятить воду, прежде чем промыть ими рану, — оно было при нём. Его нельзя было отнять и продать на рынке.

Феликс подошёл, встал над ним, глядя подозрительно. Андрей показал на шалфей и, старательно подбирая свои немногие слова, попытался спросить, как он называется. Старик буркнул название. Андрей повторил. Потом показал на своё горло, изобразил кашель, поморщился — и показал, будто пьёт из чашки, кивая на шалфей: это, мол, помогает от горла?

Феликс замер. Уставился на чужака-варвара так, будто тот заговорил стихами. Медленно кивнул. И вдруг — впервые — в его вечно недовольных глазах мелькнуло что-то другое. Уважение? Любопытство? Он присел рядом на корточки, кряхтя, растёр в пальцах узкий пахучий лист и что-то буркнул. Андрею почудилось знакомое: «…сальвиа…».

Он замер.

Salvia.Шалфей. Он знал это слово — но не отсюда, не из этого страшного места. Он знал его из другой жизни: из потёртого справочника лекарственных трав, из аптечной латыни, которую зубрил когда-то к экзаменам. Salvia officinalis.

Он и так всё знал. Знал с первой минуты, умом, головой. Но знать — это одно. А вот так, через одно горькое слово о шалфее, оброненное стариком-садовником между делом, — вдруг ощутить всей кожей. Знакомое слово из его мира — здесь, в чужих губах старика-садовника, живое, обыденное, будничное. Как будто протянул руку через две тысячи лет — и коснулся не музейного стекла, а тёплой, настоящей, чужой жизни.

Пропасть, которая отделила его от матери, от дома, от всего, — стала вдруг невыносимо, физически реальной. Андрей опустился прямо на грядку, не замечая сырости под коленями, и стиснул в кулаке горький лист.


Так у Андрея появился второй учитель. Феликс учил его словам через травы, а травы называл через слова, и оба они, старик и чужак, ползали на карачках по грядкам, тыча пальцами в листья, и Публий бегал вокруг, подсказывая и хохоча, и это были, пожалуй, первые по-настоящему счастливые часы Андрея в новом мире.

А потом пришла беда — маленькая, но та, что всё изменила.

Это случилось на исходе второй недели. Андрей колол на заднем дворе дрова — работа, которую он возненавидел, потому что здешний топор был неудобным, с короткой рукоятью, и всё норовил вывернуться. Рядом Дромон рубил на колоде мясо большим тяжёлым ножом — готовил что-то к вечеру, потому что ждали гостей.

Андрей услышал вскрик и мокрый стук ножа о дерево.

Он обернулся. Дромон стоял, подняв левую руку, и смотрел на неё с тупым, ещё не дошедшим до сознания ужасом. Нож соскользнул и рассёк ему ладонь у основания большого пальца — глубоко, вкось. Кровь хлынула сразу, толчками, заливая колоду, мясо, стекая на землю тёмными каплями. Не струйкой — толчками.

Артерия, — понял Андрей раньше, чем успел подумать это слово.

И снова, как тогда на рынке, тело сработало само.

Он бросил топор. В два прыжка оказался рядом. Схватил Дромонову руку — повар, побелевший, оцепеневший, не сопротивлялся — и с силой зажал большим пальцем то место на запястье, чуть выше раны, где под кожей бьётся кровь. Прижал крепко, к самой кости.

Кровь остановилась.

Не совсем — сочилась ещё, — но страшный толчками бивший фонтан прекратился. Дромон охнул, ноги у него подкосились, и Андрей рявкнул — не словом, которого не знал, а тоном:

— Сядь! Садись!

И толкнул его вниз, к земле, не отпуская руки. Повар сполз по стене, сел. Вокруг уже собирались — прибежала женщина в тёмном, старшая над прислугой, ахнула, прижала руки к лицу. Прибежал Публий, замер с круглыми глазами. Феликс.

Андрей, не отпуская запястья, лихорадочно соображал. Прижатие долго не удержишь — рука уже начинала неметь у него самого. Нужна повязка. Давящая. Он мотнул головой на женщину, потом на её пояс — тканый, длинный — и коротко, командным тоном, каким привык распоряжаться на вызове, потребовал:

— Дай. Ткань. Быстро.

Слов было мало и они были кривые, но жест и тон не оставляли сомнений. Женщина суетливо размотала свой пояс, сунула ему. Андрей сложил край ткани в плотный комок, прижал к самой ране — прямо на рассечённое место, — а потом, отпустив запястье, начал туго, виток за витком, приматывать этот комок к ладони, затягивая изо всех сил.

Кровь проступила сквозь первый слой — он намотал второй поверх. Затянул. Поднял Дромонову руку вверх, выше сердца, и придавил ею повару его же собственную грудь: держи так, вверх, не опускай.

И только теперь, когда всё было сделано, когда кровь остановилась и Дромон, зелёный, но живой, часто-часто дышал, привалившись к стене, — только теперь Андрей заметил, что вокруг стоит полная тишина.

Все смотрели на него.

А в дверях, ведущих во внутренний дом, стоял хозяин. Гней. Его, видимо, позвали на крик. Он стоял и молча, очень внимательно смотрел на нового раба — на его окровавленные руки, на тугую, умелую повязку, на то, как уверенно, без суеты, тот только что вытащил повара из беды.

Тот самый взгляд, что и на рынке. Взгляд человека, который смотрит на загадку и хочет её разгадать.

Андрей встретил этот взгляд и вдруг похолодел — не от испуга за Дромона, а от другого, нового страха. Он вспомнил, как тогда, на рынке, кто-то сделал пальцами знак от дурного глаза. Он вспомнил свою же ночную мысль — и тёмные кресты у обочины, которые видел по дороге сюда. Тонкая, невидимая грань между тем, кого чтут за спасителя, и тем, кого объявят отравителем и наведшим порчу. И он всё ещё не знал, где эта грань пролегает.

Он только что во второй раз у всех на глазах вырвал человека из рук смерти. Быстро. Уверенно. Так, как не умел здесь никто.

И он не знал, чего теперь ждать. Награды? Или страха, который хуже любой награды?

Хозяин медленно перевёл взгляд с окровавленных рук Андрея на его лицо. Что-то сказал — негромко, одно слово, обращённое к старшей над прислугой. Та закивала.

Позже, вечером, когда Дромон уже лежал в своей каморке — бледный, но с крепко перевязанной рукой, — Публий прибежал к Андрею взволнованный, дёргая его за рукав, и, мешая слова с жестами, кое-как объяснил.

Хозяин велел завтра утром привести нового раба к нему. Наверх. В ту часть дома, где Андрей ещё ни разу не был.

И ещё Публий сказал слово, которое Андрей уже знал.

«Филиус».

Сын.


Глава 4. Господская половина

Утром за ним пришла женщина в тёмном.

Андрей уже знал, как её зовут, — Хреста, старшая над всей домашней прислугой, правая рука хозяина в делах дома. Он знал и то, что её боятся: не за крик — кричала она редко, — а за короткий цепкий взгляд, от которого разленившийся раб сам находил себе работу. Сейчас этот взгляд прошёлся по Андрею с ног до головы: по наспех отмытым от крови рукам, по его чужой, обтрёпанной за две недели одежде, которую здесь никто не знал, как чинить.

Она поморщилась. Сказала что-то — он разобрал только «идём» и слово, которое, кажется, значило «господин». Махнула рукой: за мной.

Его повели не через двор-изнанку, где он прожил эти две недели, а в другую сторону — через тот самый светлый зал с бассейном и мозаикой, а дальше, в глубину, куда рабам с кухни хода не было.

И дом раскрылся перед ним с новой стороны.

За залом оказался второй двор — но не тесный и чадный, как задний, а просторный, залитый солнцем. Посередине — тот самый сад с грядками Феликса, а вокруг шла крытая галерея на стройных колоннах, и в тени этой галереи было прохладно и тихо. Пол здесь тоже был выложен мозаикой — попроще, узором, но чисто, любовно. Стены крашены в тёплый красный цвет, и по красному кто-то давным-давно нарисовал птиц и ветки. Краска местами облупилась, но птицы были живые, лёгкие.

Пахло не дымом и не помоями. Пахло тем самым — чистой шерстью и травами, запахом хозяина.

Андрей шёл и невольно замедлял шаг. Он ловил себя на том, что смотрит на всё это не только испуганными глазами раба, но и другими — жадными глазами человека из будущего, который вдруг попал внутрь музейной картинки и может её потрогать. Вот так они и жили. Не за стеклом. Вот эта облупленная птица на стене — её нарисовали для того, чтобы на неё смотрели за завтраком.

Хреста остановилась у входа в одну из комнат, выходивших на галерею. Обернулась, положила ему ладонь на грудь — стой. Заглянула внутрь, что-то тихо сказала. Изнутри ответил спокойный, знакомый уже голос.

Она отступила и коротко кивнула Андрею: входи.

Комната была невелика, и вся заполнена светом из широкого проёма, выходившего в сад. Вдоль стен стояли деревянные лари и полки, а на полках Андрей увидел то, от чего у него ёкнуло сердце: свитки. Десятки свитков, уложенных, как дрова, в специальные гнёзда, и к каждому привязана крохотная бирка. Библиотека. Настоящая, живая библиотека, а не витрина.

За столом сидел Гней.

При дневном свете, вблизи, он выглядел старше, чем показалось на рынке. Лет шестьдесят, может, больше. Худое лицо, глубокие складки у рта, редкие седые волосы, зачёсанные назад. Но спина прямая, и глаза — те самые: спокойные, тёмные, внимательные. Глаза человека, привыкшего, что перед ним говорят правду, потому что ложь он видит насквозь.

Перед ним на столе лежал развёрнутый свиток и стояла чашка. Рядом, чуть в стороне, Андрей заметил ещё кое-что — и это кое-что сказало ему больше, чем вся комната. Маленькие весы. Ступка с пестиком. Несколько глиняных баночек с плотными крышками. И пучки сухих трав, подвешенные к краю полки.

Гней некоторое время молча смотрел на него. Не враждебно. Так смотрят на редкую вещь, которую пытаются понять: подлинник или подделка, и если подлинник — то сколько же он стоит.

Потом заговорил. Медленно, разборчиво — он явно понял за эти дни от Хресты или от Публия, что новый раб почти не знает языка, и говорил теперь нарочно просто, как говорят с ребёнком или с иноземцем.

Андрей уловил несколько слов. «Повар». «Рука». «Кровь». И вопросительную интонацию в конце.

Он понял: хозяин спрашивает про вчерашнее.

Андрей сглотнул. Две недели он собирал слова, как нищий собирает медяки, и вот пришёл час впервые за них заплатить. Он показал на свою левую руку — на то самое место у запястья, где вчера зажимал Дромонову жилу. Прижал пальцем.

— Здесь, — сказал он, старательно выговаривая единственное подходящее слово, которое знал. — Кровь. Здесь.

Потом медленно провёл пальцем по руке вверх, к плечу, показывая, как идёт кровь. Прижал снова у запястья. И развёл руками, изображая, как хлещет фонтан, а потом резко сжал кулак — стоп.

Гней смотрел очень внимательно. Что-то в его лице неуловимо изменилось.

Он встал. Обошёл стол, подошёл к Андрею вплотную — тот невольно напрягся, — и вдруг протянул свою собственную руку, старую, сухую, ладонью вверх. И вопросительно поднял бровь: покажи. Покажи на мне.

Андрей осторожно взял хозяйскую руку. Пальцы у старика были прохладные, с набухшими венами, с крупными суставами — Андрей машинально, привычно отметил всё это, как отмечал у любого пациента. Он повернул руку тыльной стороной вниз и мягко прижал двумя пальцами точку на запястье, там, где бьётся пульс.

И замер. Потому что под пальцами он почувствовал этот пульс. Ровный, чуть частый для покоя, с лёгкой неровностью — то ли перебой, то ли ему показалось. Сердце. Старое сердце этого человека билось у него под пальцами.

Он поднял глаза и увидел, что Гней смотрит на него в упор — и во взгляде теперь было настоящее, живое изумление.

Старик что-то тихо сказал. Одно слово, потом ещё несколько. Андрей не понял слов, но понял смысл — по тому, как хозяин смотрел то на его пальцы, лежащие на своём запястье, то ему в лицо. Он спрашивал: ты знаешь про это? Ты знаешь про биение внутри?

Андрей кивнул. И, набравшись духу, сделал то, чего от себя не ожидал.

Он мягко отпустил хозяйскую руку. Приложил два пальца к своей собственной шее, сбоку, где сонная артерия. Потом показал на грудь Гнея — можно? Старик, помедлив, кивнул. Андрей осторожно приложил пальцы к его шее, нашёл пульс и там, а другой рукой постучал себя по груди в такт — вот, слышишь? Оно бьётся здесь, и толкает кровь сюда, и по всему телу.

В комнате стало очень тихо. Где-то в саду вскрикнула птица.

Гней медленно отступил, сел обратно за стол. Долго молчал, глядя на Андрея так, будто увидел говорящий камень. Потом протянул руку к полке, снял один из свитков — не глядя, точным движением человека, который знает на память, где что лежит, — развернул его на столе и поманил Андрея пальцем: подойди.

Андрей подошёл и посмотрел.

По желтоватому папирусу шли ровные строчки чужих букв, которых он читать не умел. Но не буквы заставили его задержать дыхание. Между строчек был рисунок. Грубоватый, но ясный. Человеческая фигура, а внутри неё — линии, расходящиеся от одного места в середине груди по всему телу. Как ветви. Как реки от истока.

Кровеносная система. Или то, как её понимали здесь.

Андрей ткнул пальцем в центр рисунка, туда, откуда расходились линии. Потом приложил руку к своей груди, к сердцу. Посмотрел на Гнея.

И старик — впервые за всё это время — улыбнулся. Скупо, одними углами губ. Но это была улыбка.

Он понял, что Андрей понял. А Андрей понял главное про хозяина.

Этот человек — не просто богач, скупивший рабов и клиентов. Ступка, весы, травы, свитки с рисунками тела. Этот человек сам был причастен к искусству врачевания. Может, лечил когда-то. Может, лечил и сейчас — тех самых бедняков, что приходили по утрам. И он купил на рынке за гроши варвара в невиданной одежде не из жалости и не из прихоти.

Он купил его, потому что узнал своего.

Дальше был странный, длинный разговор — если можно назвать разговором обмен десятком слов, кивками, рисунками пальцем в воздухе и на восковой табличке, которую Гней достал и протянул Андрею вместе с палочкой для письма.

Андрей, помедлив, нарисовал на воске человечка. Ткнул в него, потом в себя: это я, человек. Пририсовал сердце, лёгкие — два мешка, — провёл трубку горла. Гней подался вперёд, впившись глазами. Тыкал пальцем то в один орган, то в другой и называл — а Андрей повторял, запоминая. Так, за одно это утро, он выучил слов больше, чем за иные три дня с Публием, — потому что это были его слова, слова его ремесла, и они липли к памяти сами.

И Андрей вдруг заметил: слова, которыми старик называл нутро человека — жилы, желчь, дыхание, — звучали иначе, чем всё, что он слышал от Публия на кухне. Мягче, певучее, с другими окончаниями. Он не знал тогда, что это два разных языка: грубая латынь двора и рынка — и греческий, на котором в этом мире думали о теле, читали и лечили. Он знал только, что новые слова ложатся в память тяжело, как камни.

В какой-то момент Гней задал вопрос, который Андрей ждал и боялся. Старик обвёл рукой Андрея всего — его одежду, его лицо — и спросил коротко, с непередаваемым выражением: откуда?

Откуда ты такой.

Андрей открыл рот — и закрыл. Что он мог ответить? Что у него не было ни слов, ни возможности объяснить правду, было даже к лучшему. Кто поверит? Кто не сочтёт его безумцем — или тем самым, наводящим порчу, о ком лучше не думать? Он показал рукой куда-то вдаль, за стену, за город. Далеко. Очень далеко.

Гней смотрел на него ещё мгновение, и Андрею показалось, что старик видит больше, чем сказано, — видит, что чужак недоговаривает, и решает пока не давить. Потом кивнул, принимая это «далеко» как ответ. На сегодня хватит.

Он хлопнул в ладоши. Вошла Хреста — видимо, ждала за дверью. Гней отдал ей несколько распоряжений, коротких и точных, и Андрей уловил в них знакомые уже слова: «мыть», «одежда», и ещё одно, длинное, которого не знал, но которое Хреста выслушала, вскинув брови, — будто удивилась.

Женщина посмотрела на Андрея по-новому. Уже не как на кухонного работника, а с каким-то опасливым интересом.

Разговор был окончен. Хреста тронула его за локоть: идём.

Уже в дверях Андрея догнал голос хозяина. Гней сказал что-то ему в спину — негромко, но так, что Андрей обернулся.

Старик смотрел на него из-за стола, из своего света и своих свитков. И медленно, отчётливо, показывая на него пальцем, произнёс одно слово. Не имя, которым окрестил его повар. Другое.

Андрей не знал этого слова. Но по тому, как оно было сказано, — веско, будто вручали, — он понял, что это не оскорбление.

Позже, во дворе, он спросит у Публия, что оно значит. И мальчишка, округлив глаза, шёпотом, с уважением объяснит.

«Медик».

Лекарь.

Так закончилось его рабство на кухне.

В тот же день его отмыли — по-настоящему, в маленькой домашней бане, о существовании которой он и не подозревал, — и выдали новую одежду: простую, серую тунику до колен, подпоясанную верёвкой, и грубые кожаные сандалии на деревянной подошве. Свою прежнюю одежду — ветровку, футболку, джинсы, ботинки — он сложил и спрятал сам, свернув в тугой узел и сунув в дальний угол своей каморки, под тюфяк. Вместе с телефоном. Это было всё, что осталось у него от дома. От себя настоящего.

Переодевшись в чужое, серое, он посмотрел на свои руки, торчащие из непривычно широких рукавов, и не узнал их. Руки были прежние. А всё остальное стало другим.


Вечером Публий, помогавший ему таскать в новую каморку — теперь поближе к господской половине — его нехитрый скарб, вдруг стал серьёзным. Мальчишка присел рядом на корточки и, старательно подбирая слова, чтобы Андрей понял, рассказал ему то, о чём в доме, как оказалось, знали все, но вслух старались не говорить.

У хозяина есть сын. Единственный. Поздний, любимый — жена Гнея умерла родами, и старик всю нежность, на какую был способен, отдал мальчику. Сыну лет пятнадцать. И сын болен.

Публий не знал слов, чтобы назвать болезнь. Он показал жестами. Прижал руки к груди, захрипел, изображая, как трудно дышать. Показал, как человек задыхается, ловит воздух ртом, синеет. Потом развёл руками: и никто ничего не может сделать. Ни один лекарь. А их приводили много — Публий загнул несколько пальцев, — и все уходили, разводя руками. А хозяин с каждым разом всё мрачнее.

Андрей слушал, и внутри у него холодело — но не от страха на этот раз. От понимания.

Вот зачем.

Вот зачем спокойный мудрый старик, сам сведущий в травах и в устройстве тела, покупает за гроши на невольничьем рынке чужака в невиданной одежде — только потому, что тот на глазах у всех вернул к жизни забившегося в падучей человека. Утопающий хватается за соломинку. Отец, у которого на глазах медленно умирает единственный сын, а все учёные лекари бессильны, — этот отец купит хоть варвара, хоть колдуна, хоть самого демона, если увидит в нём тень надежды.

На страницу:
2 из 4