
Полная версия
Песнь наковальни
— Видишь, как блестят склоны? — спросил сэр Альберих, когда мы подошли к подножию на расстояние, с которого уже можно было разглядеть не только общие очертания, но и отдельные трещины в камне, и даже маленькие, похожие на бородавки, кустики горного мха, который, как говорят, растёт только там, где прошёл голем, оставив после себя капли своей каменной крови. — Это не снег, не ледник и не лунный свет — это кварц. Кварцевые жилы, которые гномы вырубили в горах за тысячу лет работы, не покладая кирок, не закрывая глаз, не разгибая спин. Они прокопали целые залы там, где обычный человек даже трещины не заметил бы, потому что для человека гора — это просто гора, а для гнома — это книга, и каждая жила в этой книге — буква, а каждый пласт — предложение. Город внутри горы. Город, в котором никогда не заходит солнце, потому что солнца там просто нет, а вместо него — голубой свет кристаллов, от которого болит голова, если смотреть слишком долго, и начинает казаться, что ты уже умер и попал в тот мир, где нет теней.
— Как это возможно? — спросил я, и мой голос прозвучал глупо — так глупо, как могут звучать только вопросы, на которые ты уже знаешь ответ, но надеешься, что тебе скажут что-то другое, более утешительное, чем правда. — Как можно построить город внутри камня? Камень же не пустой. Камень — это камень. Там нет места.
— Гномы копают уже тысячу лет, — ответил сэр Альберих, и в его изуродованном лице появилось что-то похожее на уважение — не к гномам, а к тысяче лет, потому что тысяча лет — это даже для бессмертных эльфов слишком много, а для человека и подавно. — Они копают каждый день, каждый час, каждое мгновение, пока другие спят. Они прокладывают тоннели там, где обычный человек даже трещины не заметит, потому что гномы видят камень насквозь — не глазами, а какой-то другой, шестой чувствительностью, которая живёт у них в бородах или в костях, никто точно не знает. А ещё у них есть големы — каменные солдаты, которые не едят, не пьют, не чувствуют боли, не предают, не спят, не мечтают и не умирают от старости. Они просто работают. Вечно. Пока не рассыплются в пыль.
Я посмотрел на склоны, и мне показалось, что кварц не просто блестит — он пульсирует, как пульсирует вена на шее человека, который бежал слишком долго и остановился перевести дыхание, но сердце ещё не понимает, что бег окончен, и гонит кровь вхолостую. И в этой пульсации мне почудилось нечто большее, чем просто отражение света: мне показалось, что гора смотрит на меня — не одним глазом, не двумя, а тысячами маленьких, злых глаз, в каждом из которых сидит по гному, и каждый гном оценивает, сколько во мне мяса, сколько в моём мясе железа и стоит ли вообще возиться с таким тощим, бледным, с продранными локтями и с молотом, который висит на поясе, как подвешенная за ноги свинья на рынке.
— Не смотри на них слишком долго, — сказала Изабель, подходя ко мне — бесшумно, как всегда, когда она хотела быть незаметной, но в её походке всё равно чувствовалась тяжесть усталого воина, который носит доспехи так долго, что уже забыл, каково это — ходить без них. — Гномы чувствуют, когда на них смотрят — не глазами даже, а намерением. Для них взгляд — это прикосновение. И они не любят, когда их трогают без спроса.
— Они чувствуют взгляд? — переспросил я, и в моём голосе прозвучало недоверие — такое же глупое, каким оно было, когда бабушка впервые рассказала мне о демонах, а я не поверил, пока не увидел первого демона своими глазами, и с тех пор перестал говорить «этого не может быть», потому что мир оказался гораздо шире, чем моя деревенская мельница и кузница с обгоревшей крышей.
— У них есть магия Порядка, — пояснила Изабель, и её рука — та, на которой чешуйки были особенно заметны, переливаясь золотом в лунном свете, как чешуя старого карпа, — легла на моё плечо; её прикосновение было тяжёлым, как прикосновение человека, который привык опираться на кого-то, даже когда не нужно опираться, просто потому, что страх упасть сильнее, чем гордость. — Это магия, которая видит любые изменения в мире — трещину в камне, муравья на дороге, сломанную ветку, каплю дождя, упавшую не туда, куда надо, и взгляд человека, который на них смотрит. Для них весь мир — это карта, и на этой карте каждое движение отмечено красным крестом. Это делает их идеальными шпионами — они знают всё, что происходит на их горе, за день до того, как это происходит. И ужасными соседями — потому что они всегда знают, когда ты ешь, когда ты спишь, когда ты занимаешься любовью и когда ты просто чешешься, и они никогда не забывают того, что увидели.
Мы подошли к воротам, и я понял, что никогда в жизни не видел ничего более страшного и более величественного одновременно — если эти два слова вообще можно ставить рядом, не боясь, что они рассыплются от противоречия. Ворота были не деревянными, не железными и даже не бронзовыми, как двери в городской ратуше, которую я видел один раз, когда ездил с отцом на ярмарку и потерялся среди толпы, а потом меня нашёл стражник и отвёл к отцу за медный грош, потому что стражники в городе не работают бесплатно, даже ради потерянных детей. Эти ворота были из камня — из цельного, неразрушимого, серого камня, в котором чувствовалась та же пульсация, что и в склонах, но в десять раз сильнее. Две гигантские плиты, каждая размером с деревенский дом, в котором жили бы три семьи со всеми детьми, курами и свиньями, и ещё осталось бы место для сеновала. На них были вырезаны руны — древние символы, которые светились голубым светом, и этот свет был не тёплым, как от свечи, и не холодным, как от луны, а каким-то третьим, неестественным, словно светили не руны, а сама пустота, которую заставили светиться, заперли в камне и забыли ключ. Я не умел читать — в нашей деревне грамотным был только священник, и тот читал по складам, водя пальцем по строке, — но почему-то понял, что написано на этих воротах. Я понял это не умом, не сердцем, а тем животным, первобытным чутьём, которое живёт в каждом человеке где-то между желудком и позвоночником и просыпается только тогда, когда ты стоишь перед лицом смерти. «Тот, кто войдёт сюда как враг, останется здесь как памятник», — прочитал я про себя, и от этих слов у меня заныли зубы — не потому, что они были страшными, а потому, что они были правдивыми, а правда, как известно, бьёт больнее, чем любой меч, потому что меч ранит только тело, а правда — душу.
— Гномы любят угрозы, — прокомментировал сэр Альберих, и в его вывернутом глазу мелькнуло что-то похожее на насмешку — такую же старую и выветренную, как его ожоги. — Говорят, это заменяет им чувство юмора. У людей — шутки. У эльфов — стихи. У гномов — угрозы, вырезанные на камне и подсвеченные магией, чтобы никто не мог сказать, что он не видел предупреждения.
— Тише, — оборвала Изабель, и её голос прозвучал резко, как удар хлыстом, хотя она даже не повысила тона. — Мы здесь не гости даже — мы просители. Мы пришли просить у них помощи, потому что без их големов и огнестрелов против демонов не выстоять. Не зли их раньше времени. Гномы помнят обиды дольше, чем ты живёшь, и мстят за них так, что враги предпочитают сразу умереть, чтобы не видеть, что с ними сделают.
Она подошла к воротам — медленно, спокойно, с той уверенностью, которая появляется у человека, который уже всё проиграл и больше ничего не боится, потому что бояться нечего, когда за спиной только пепел, а впереди только смерть, — и постучала.
Стук был тихим — тише, чем стук моего молота по холодной стали в тот момент, когда я только начинал работу и металл ещё не поддавался, но уже чувствовал мою волю. Но эхо отразилось от скал с такой силой, будто ударили не ладонью по камню, а сотней молотов по наковальне, и ушло вглубь горы, множась, разрастаясь, превращаясь в грохот, который, наверное, слышали гномы даже в самых глубоких шахтах, даже на том уровне, где воздух уже не движется и люди задыхаются без магических масок, свисающих с потолка на железных цепях. Через минуту — или через вечность, потому что в горах время течёт по-другому, гуще и медленнее, как мёд в бочке, которую поставили в погреб и забыли на зиму, — ворота начали открываться. Каменные плиты разъезжались в стороны, словно их толкали невидимые гиганты — или не невидимые, а просто те, кого мы не могли увидеть, потому что глаза человека не приспособлены к магии Порядка, которая делает своих слуг прозрачными для непосвящённых. Внутри горел свет — не солнечный (солнца здесь, под толщей горы, не было никогда и не будет до скончания времён), не свечной (свечи в горах не держат, потому что воздух слишком сухой, а воск трескается и падает хлопьями), а ровный, холодный, голубой — магический, такой же, как на рунах, и такой же пульсирующий, как сердцебиение гигантского зверя, которого убили тысячу лет назад, но сердце забыли вытащить, и оно всё бьётся, питаясь магией, которая осталась в стенах.
— Добро пожаловать в Торгаль, — сказал голос из темноты — низкий, металлический, с вибрацией, которая чувствовалась не в ушах, а в зубах, в челюсти, в костях черепа, заставляя язык вибрировать на нёбе, как будто ты пытаешься говорить, но тебя трясёт от холода, которого нет. — Леди Изабель. Мы ждали вас ещё три дня назад. Вы опоздали. В горах опоздания не прощают, но мы решили сделать исключение — ради артефакта, который вы принесли.
Из проёма вышел гном, и я впервые в жизни увидел Железный народ так близко — не на картинке, не на гобелене, не в рассказах пьяных купцов, которые видели всё на свете и ещё половину того, чего не видели, но врали так складно, что им хотелось верить. Он был ниже меня на три головы — я смотрел на него сверху вниз, как смотрят на ребёнка, который только научился ходить и ещё падает через каждые три шага, — но шире меня вдвое, в плечах, в груди, в спине, в руках, которые толщиной были с моё бедро и заканчивались ладонями, похожими на кузнечные меха, сложенные пополам. Борода спускалась до пояса, заплетённая в множество мелких косиц, на концах которых звенели маленькие молоточки — не настоящие, конечно, а ритуальные, сделанные из чистого серебра, с выгравированными на них рунами, которые, как говорят, защищают от злых духов, живущих в каменной пыли. Одна рука его была железной — не протезом, не перчаткой, не искусственной конечностью, пристегнутой ремнями к культе, а настоящей механической рукой, с шарнирами, сочленениями, когтями и гидравлическими жилами, которые тихонько щёлкали при каждом движении, как щёлкают жвалы у гигантского муравья, когда он пережёвывает древесину, чтобы построить муравейник.
— Гарм Железная Рука, — представилась Изабель, приветственно склонив голову ровно настолько, чтобы гном не мог пожаловаться на неуважение, но и не настолько, чтобы выглядеть просительницей; она балансировала на этой грани с искусством опытного дипломата, который знает, что слишком низкий поклон оскорбляет так же, как и слишком высокомерный взгляд. — Верховный кузнец Торгаля, хранитель Тысячи Печей, глава Кузнечного совета и отец троих дочерей, каждая из которых куёт лучше, чем любой мужчина в вашем роду. Честь видеть вас.
— Честь — это когда тебя не грабят, — ответил Гарм, и в его чёрных, похожих на бусинки глазах мелькнула усмешка — не злая, не добрая, а какая-то третья, гномья, которую человек, наверное, не сможет понять, даже если проживёт две жизни подряд. — А когда к тебе приходит леди с артефактом в сумке и остатками армии — это не честь. Это проблема. Большая проблема, которую надо решать, а решение проблем всегда стоит денег, времени и крови — иногда чужой, иногда своей, но всегда чьей-то.
Он посмотрел на меня, и я почувствовал, как его взгляд — тяжёлый, плотный, как кусок руды, который опускают на весы, чтобы проверить вес, — скользнул по моему лицу, по молоту за поясом, по обгоревшей рубахе, по грязным, продранным на коленях штанам, по сапогам, один из которых давно просил новой подмётки, а второй просто хотел, чтобы его выбросили и забыли. «Это кто?» — спросил он, и в его голосе не было интереса — было только любопытство, такое же неглубокое, как лужа после дождя, в которой тонет только тот, кто сам захочет в неё лечь.
— Мой кузнец, — сказала Изабель, и её голос прозвучал твёрже, чем обычно, как будто она бросала вызов не гному, а всему миру, который смотрел на неё и ждал, когда она ошибётся.
— Твой кузнец? — переспросил Гарм, и в его голосе появилось нечто, похожее на интерес — такой интерес появляется у старого мастера, когда он видит молодого подмастерья с необычным инструментом в руках, и он уже знает, что этот подмастерье либо станет великим кузнецом, либо сожжёт мастерскую дотла, и оба исхода одинаково забавны для того, кто смотрит со стороны. — А что, обычные рыцари уже не могут починить себе доспехи? Или ты, миледи, решила, что кузнец в бою полезнее, чем в кузнице?
— Он убил демона кочергой, — вмешался сэр Альберих, и его вывернутый глаз — тот, что смотрел в двух направлениях сразу — блеснул в голубом свете рун, как блестит лезвие ножа, который вытащили из ножен, чтобы показать, но не успели убрать обратно, прежде чем им кто-то поранился. — Кочергой, Гарм. Обычной кузнечной кочергой, раскалённой в горне. Не освящённой. Не заговорённой. Просто железной. Он ткнул ей демону в глаз, и тварь сдохла. Теперь он при леди — не как рыцарь, а как её... — он запнулся, подбирая слово, — как её совесть.
Гном замолчал. Его железная рука перестала щёлкать, и в этой тишине — резкой, внезапной, как тишина после взрыва, когда уши ещё звенят, а мозг ещё не понял, что опасность миновала, — я услышал, как где-то в глубине горы капает вода: кап, кап, кап, каждый удар — как удар молоточка по серебряной наковальне, которую гномы сделали тысячу лет назад и с тех пор не выносили на свет, потому что она стала слишком священной для обычных глаз. «Кочергой, — повторил Гарм медленно, смакуя слово, как смакуют кусок старого, выдержанного сыра, который пахнет так, что у нормального человека вывернет желудок, а у ценителя — потекут слюнки. — Кочергой убил демона... кочергой...» Он вдруг рассмеялся — громко, раскатисто, так, что эхо разнеслось по всему тоннелю, дробя зубы и сотрясая стены, и в этом смехе я услышал не насмешку, а восторг — такой же чистый, наивный и безжалостный, как у ребёнка, который впервые увидел, как горит муравейник и муравьи бегут во все стороны, а он стоит и хлопает в ладоши, потому что это красиво. — Ха! Это я понимаю! Это по-нашему! Без молитв, без святых клинков, без благословений, без святой воды — просто раскалённым железом в глаз! Как в старой гномьей песне: «Не верь в драконов, верь в молот, потому что молот не обманет, а дракон обманет, даже если он твой отец»!
Он хлопнул меня по плечу — железной рукой, той самой, с шарнирами и когтями, — и я почувствовал, как мои кости скрипнули под тяжестью удара, как скрипят половицы в старом доме, когда на них наступает очень толстый человек, который не рассчитывает свой вес; я еле устоял на ногах, но устоял, и это, кажется, понравилось гному ещё больше, потому что он хлопнул меня снова — легче, почти отечески, — и сказал: «Ты мне нравишься, парень. Ты стойкий. Редкое качество в этом мире, где все падают от первого же удара. Идём. Я сам проведу вас к Верховному совету. Без меня они будут торговаться до утра, а я хочу спать — я старый гном, мне нужно много спать, чтобы борода не выпадала».
Он развернулся и зашагал в темноту, и мы пошли следом — Изабель впереди, следом за ней сэр Альберих, потом я, потом рыцари и солдаты, которые оглядывались по сторонам с таким видом, будто вошли в пасть к живому дракону и ещё не решили, стоит ли радоваться, что дракон пока не жуёт.
Торгаль оказался больше, чем я мог представить себе в самых смелых мечтах — не потому, что я был смелым, а потому, что я никогда не пробовал мечтать так далеко, зная, что мечты о далёком только мешают стучать молотом по близкому, и без того тяжёлому, без того горячему, без того опасному. Мы шли по тоннелю, который постепенно расширялся, превращаясь из щели в коридор, из коридора в улицу, из улицы в гигантский зал, в котором, наверное, мог бы поместиться целый город, с домами, базарами и собором посередине, но вместо собора там была наковальня. Потолок терялся в темноте — я смотрел вверх, пока у меня не закружилась голова, и так и не увидел конца; стены — эти стены были живыми: кварцевые жилы пульсировали голубым светом, и мне казалось, что я слышу их пульс — мерный, тяжёлый, как удар сердца великана, который спит под горой и видит сны о том времени, когда он был маленьким, а мир был большим, и в этом мире не было ни демонов, ни людей, а были только камни, вода и ветер.
— Это магия Порядка, — объяснила Изабель, заметив мой взгляд — такой же глупый, наверное, как у щенка, который увидел горящую свечу впервые и не понимает, почему нельзя сунуть в неё нос. — Гномы вплавили в гору кристаллы Иррила на глубину тысячи локтей — не в одном месте, а по всей горе, во всех её жилах, во всех трещинах, во всех порах. Кристаллы питают свет, поддерживают температуру — здесь всегда тепло, даже зимой, когда наверху лежит снег толщиной в человеческий рост, — и даже управляют воротами. И шпионят, — добавил сэр Альберих, и его вывернутый глаз — тот, что смотрел криво, — блеснул в голубом свете, как блестит масло на воде, когда солнце только встаёт и ещё не согрело землю. — Не забывай про шпионаж, Изабель. Это самое главное. Кристаллы не только светят — они запоминают. Каждое твоё слово, каждый твой шаг, каждый твой вздох — всё это остаётся в камне навсегда, и если когда-нибудь гномы захотят тебя шантажировать, они достанут записи твоих самых сокровенных мыслей и проиграют их на Совете при всех.
— Заткнись, — бросил через плечо Гарм, и в его голосе не было злости — была усталая, привычная досада человека, который слышит одну и ту же шутку уже тысячу лет и каждый раз вынужден делать вид, что она ему ещё не надоела. — Мы не шпионим. Шпион делает вид, что его нет, а потом продаёт твои секреты врагам. А мы наблюдаем открыто. Мы смотрим на тебя, и ты знаешь, что мы смотрим. Если у тебя есть что скрывать — не ходи к нам в горы. И не пей наше вино. И не спи на наших кроватях. И не проси у нас големов. Потому что каждая услуга, которую гном оказывает человеку, стоит дороже, чем человек готов заплатить.
Мы прошли ещё с полчаса — или с час, или с целую вечность, потому что в горах, под землёй, без солнца и без луны, время переставало быть тем, к чему я привык наверху, и превращалось в нечто тягучее, вязкое, как смола, которая застывает на стволе сосны и ждёт, когда её соберут, чтобы сварить из неё дёготь для колёсных осей. Тоннели ветвились, пересекались, снова расходились, и если бы Гарм не шёл впереди с уверенностью человека, который знает каждый камень, каждую трещину, каждую выбоину на своём пути, мы бы заблудились в первой же развилке, как слепые котята в мешке. Нам встречались другие гномы — коренастые, бородатые, с горящими глазами, в которых отражался голубой свет кристаллов, и эти глаза смотрели на нас без враждебности, но и без дружелюбия — с расчётом, с оценкой, с холодной, безжалостной арифметикой, которая просчитывала: сколько мы стоим живыми, сколько — мёртвыми, и стоит ли вообще тратить на нас время, если через неделю мы всё равно умрём от демонского клинка и наше имущество можно будет забрать бесплатно. Я чувствовал на себе эти взгляды и понимал: нас оценивают. Каждого по отдельности. Изабель — как полководца, сэр Альбериха — как убийцу, меня — как рабочую лошадь, которую можно нагрузить, погонять, а когда она упадёт — съесть, потому что гномы, как я слышал, в голодные времена едят мясо павших лошадей, и запивают его своим знаменитым вином, которое крепче, чем любая человеческая настойка, и от которого даже у эльфов двоится в глазах.
— Мы пришли, — сказал Гарм, останавливаясь перед дверью, которая была не просто дверью, а произведением искусства, таким же древним и страшным, как само это место. Дверь была из чистого железа — не из стали, не из чугуна, а из кованого железа, которое ковали триста лет, слой за слоем, проковывая каждый миллиметр так, чтобы в металле не осталось ни одного пузырька воздуха, ни одной трещины, ни одного места, где клинок врага мог бы войти глубже, чем на полногтя. На двери горели руны — красным, в отличие от голубых рун на воротах, и этот красный свет был похож на свет только что пролитой крови, которая ещё не успела свернуться и всё ещё дышит теплом живого тела. — Верховный совет ждёт. Леди Изабель — за мной. Рыцари — останутся здесь. Это не их разговор. Это разговор царей и кузнецов. А рыцари — они только мечи. Мечи не торгуются. Мечи только рубят.
— Я пойду с ней, — сказал я, и мой голос прозвучал громче, чем я хотел, — громче, чем мог бы прозвучать голос человека, который знает своё место и не лезет туда, куда его не звали.
Все обернулись. Гарм посмотрел на меня с удивлением — с таким удивлением смотрят на собаку, которая вдруг заговорила человеческим голосом и попросила налить ей чаю. Изабель — с тревогой, с такой тревогой, какую я видел в её глазах только один раз — когда она смотрела на уходящего Бернара и понимала, что её армия уменьшилась на треть, а она ничего не может с этим сделать. Сэр Альберих что-то прошептал — проклятие или молитву, я не расслышал, — и его изуродованное лицо стало ещё более изуродованным, если это вообще возможно, потому что его щека дёрнулась, и шрам, пересекающий губу, стал белым, как мел.
— Ты? — переспросил Гарм, и его железная рука перестала щёлкать снова, и в тишине я услышал, как где-то далеко-далеко, на самом дне горы, бьют в наковальню — глухо, ровно, как бьётся сердце. — Зачем? Какая от тебя польза на Совете? Ты не умеешь торговаться. Ты не знаешь цен на големов. Ты не понимаешь, что такое магия Порядка и почему кристаллы Иррила нельзя трогать голыми руками, если не хочешь, чтобы они приросли к коже навечно. Зачем ты нужен на Совете?
— Потому что я её кузнец, — сказал я, и слова пришли сами, как приходят удары молотом, когда рука уже привыкла к работе и не ждёт команды от мозга. — А кузнецы нужны на переговорах, когда речь идёт о металле. Артефакт, который она принесла — Слеза Дракона, — это же сплав, верно? Металл, которого нет в природе. Сплав, который никто не может повторить уже тысячу лет. Вы захотите его изучить — кто бы на вашем месте не захотел? — а я могу рассказать, как он ковался. Не потому, что я его ковал — я не ковал, я даже не видел его ни разу. А потому что я кузнец и я чувствую металл. По звуку. По цвету. По тому, как он поддаётся молоту. По тому, как он пахнет, когда его нагреваешь до каления. По тому, как он дышит, когда остывает, и как стонет, когда его бьют.
Гарм прищурился, и его чёрные глаза стали похожи на две бусинки угля, которые только что вынули из горна и ещё не успели остудить, так что от них шёл жар, который можно было почувствовать даже с расстояния в три шага.
— Ты умеешь читать руны? — спросил он, и в его голосе прозвучало сомнение — такое же тяжёлое, как его железная рука, которой он хлопал меня по плечу.
— Я умею читать металл, — ответил я. — Руны — это язык драконов, а я не дракон. Я человек. Мой язык — это молот. Мои буквы — это искры. Мои книги — это наковальни, потрескавшиеся от тысяч ударов, каждая трещина в которых — это история про то, как металл не хотел поддаваться, но поддался, потому что кузнец оказался упрямее, чем железо, которое он ковал.
Гном молчал целую минуту — или целую вечность, — и в этой тишине я слышал, как моё сердце бьётся где-то в горле, как бьётся пойманная рыба о дно лодки, когда её уже вытащили из воды, но она ещё не поняла, что всё кончено, и продолжает бороться с воздухом, который её убивает. Потом Гарм расхохотался — громко, раскатисто, так, что руны на железной двери вспыхнули ярче, как будто они подхватили его смех и превратили его в свет. «Пусть идёт, — сказал он Изабель, и в его голосе не было разрешения — было признание, такое же редкое и ценное, как хороший клинок в руках плохого солдата. — Мне нравится этот парень. Он говорит как гном. Он мыслит как гном. Он смотрит на мир как гном — снизу вверх, сквозь дым и копоть, и видит не красоту, а прочность. Может быть, в его жилах течёт наша кровь — далёкая, разбавленная, почти невидимая, но кровь есть кровь, она не забывает своих, даже через десять поколений». Он хлопнул меня по спине — опять железной рукой, опять больно, но я уже знал, чего ожидать, и не качнулся, только зубы сжал так, что они скрипнули, — и сказал: «Идём, кузнец. Посмотрим, что ты умеешь. Может быть, ты и вправду стоишь тех денег, которые леди за тебя просит. А может быть, нет. В любом случае — будет весело».
Совет заседал в круглом зале, стены которого были выложены человеческими черепами, и я не сразу понял, что это черепа — сначала мне показалось, что это просто белый камень с трещинами, такой же, как кварц на склонах, но более старый, более потрескавшийся, более мёртвый. Но потом свет упал по-другому — красный свет рун на двери смешался с голубым светом кристаллов, и я увидел глазницы, увидел челюсти, увидел пустые улыбки, такие же пустые, как улыбка архиепископа Герхарда, о котором я слышал только вполуха, но уже знал, что это имя не сулит ничего хорошего. Черепов было много — сотни, может быть, тысячи, и они были уложены в стены ровными рядами, как кирпичи, и скреплены глиной, смешанной с кровью, чтобы никто не мог даже подумать, что эти черепа когда-то были людьми, которые дышали, любили, ненавидели, молились, грешили и умерли где-то в этих горах, не успев попрощаться с теми, кто остался наверху.







