
Полная версия
Налегке
— Кира, стой! Останови прямо здесь! — голос Веры сорвался на непривычный, почти панический фальцет.
Кира вздрогнула, прижалась к тротуару, резко затормозила и щёлкнула аварийкой.
— Вера, ты с ума сошла? Здесь же нельзя! Что случ…
Но Вера уже не слушала. Она рванула ручку и выбралась из стерильной, пахнущей холодным пластиком кабины прямо в удушливое, ревущее пекло июньского полудня.
Каблуки туфель по щиколотку утонули в мягкой, раскалённой пыли у бордюра. Дверь за спиной захлопнулась. Вера запрокинула голову. Солнце слепило так нещадно, что сквозь набежавшие слёзы зелёные кроны казались расплавленным изумрудом. Пух валил сверху, как обвальный снегопад, засыпал плечи пиджака, застревал в волосах. Вера развела руки, растопырила пальцы, ловя ладонями этот горячий вихрь. Невесомые белые комья покачивались, доверчиво оседали на пальцах и — вопреки всему — не таяли, щекотали кожу лёгким пушком.
Жара обволакивала её плотным коконом. Впервые за долгий год ей было хорошо просто так, без причины.
И тут Веру с головой накрыло настоящим звуком, запахом и вкусом мира. Пух больше не был красивой картинкой за стеклом — он был живой, шершавый, покалывал кожу. Вера зажмурилась, но пушинки упрямо лезли в глаза, цеплялись за ресницы, липли к потрескавшимся губам — на язык садилась пыльная горчинка, вкус сухого тополя и раскалённого асфальта, — забивались под тугой воротник синего пиджака. От проносящихся машин несло горьким раскалённым асфальтом, бензином и пересохшей землёй. Кто-то притормаживал, кто-то недоумённо оборачивался, а проезжавший мимо водитель оглушительно и весело бибикнул, обдав её новой порцией пыльного ветра.
— Всё, налюбовалась? Садись уже, тут стоять нельзя, — Кира перегнулась через сиденье и распахнула дверцу шире.
Вера ещё постояла секунду — будто прощалась, — потом смахнула с плеч пушинки, половина всё равно осталась, и забралась обратно в прохладу. Дверь мягко чмокнула, отрезав уличный гул. Снова стало тихо, ровно, кондиционерно-свежо.
Кира тронулась, искоса поглядывая на сестру. Та сидела с пушинкой на ресницах, в её, Кирином, помятом теперь пиджаке, и улыбалась чему-то своему, глядя в окно. Совсем как в детстве, когда маленькую Веру невозможно было загнать домой ни дождём, ни темнотой. Кира хотела было привычно отчитать — про костюм, про пыль, про возраст, в котором так себя не ведут. Но не стала. Только вздохнула, прибавила газу и подумала, что сама уже и не помнит, когда в последний раз вот так, без причины, чему-то радовалась.
Вера сразу после окончания института стала фрилансером: работала в разных сферах онлайн, ей нравилось учиться новому. Она легко меняла одну сферу на другую, как только чувствовала потолок своих возможностей.
Эта ненасытность к новому перетекала в регулярные походы: пешие, конные, горные — зимой и летом, а по большой воде и сплавы.
Вера ловко жонглировала однообразной сидячей работой за ноутбуком и разного рода вылазками.
Работа её в этих аппетитах не ограничивала, но и не баловала: денег хватало ровно на еду да на хобби — а большего Вере и не было нужно. Есть такая порода людей, которым богатство ни к чему: им важнее не владеть, а пробовать. Копить впечатления, а не вещи; мерить жизнь не тем, что лежит на счету, а тем, что осело в памяти. Вера была из таких — лёгкая на подъём, тяжёлая на якорь.
С Женькой Вера познакомилась в спортивном зале. Их словно намагничивало друг к другу, поэтому, недолго думая, они стали жить вместе — в её квартире.
А ведь в тот зал он, кажется, и ходил-то больше себя показать, чем тягать железо. Женька был из тех, кого замечаешь сразу: громкий, с лохматой гривой до плеч, которую то стягивал в пучок, то распускал, тряхнув головой, как рок-музыкант со сцены. Вере эта грива казалась тогда львиной, роскошной. Он играл на гитаре, знал сотню историй, в любой компании за полчаса делался своим. Рядом с ним и серый понедельник превращался в праздник: то ночью сорвутся встречать рассвет на крыше, то посреди недели катят на такси к чёрту на кулички, просто так. Вера, всю жизнь тосковавшая по приключению, попалась на это как на крючок — ей почудилось, что она встретила такого же, как сама: лёгкого и свободного.
Кем он был по жизни, Вера и под конец не взялась бы объяснить в двух словах. Музыкант — но без группы, звукач — но без заказов, вечно на пороге проекта, который вот-вот выстрелит и всех озолотит. То сводил кому-то альбом, то «запускал» подкаст, то загорался новой темой — продвижение, инфокурсы, «надо ловить волну, пока другие спят». Волну он ловил года три, а к берегу так ни разу и не пристал. Деньги в дом несла Вера, за квартиру платила Вера — его, человека творческого, нельзя загонять в рутину, в клетке он не поёт. И она верила. Подавала кофе вдохновению, которое жило у неё на диване и боялось менять розетку.
Деньги у него, к слову, водились — но как прилив: то месяцами пусто, то вдруг свалится гонорар за сведённый альбом или аванс под очередной проект, которому суждено заглохнуть. И на такой волне Женька гулял широко. Однажды разом и обставил всю квартиру: притащил диван, шкаф, кровать, выбирал не приглядываясь к ценнику, по-барски. Вере, с её вечным «чтобы работало», было неловко от такого размаха — но он умел подать это как праздник, и она сдавалась. А вот ровную, скучную тяготу — квартплату, продукты, свет — когда прилив схлынет, снова тянула она.
А потом праздник стал тускнеть — не разом, исподволь. Рассветы на крыше сошли на нет, истории пошли по второму кругу, гитара всё чаще пылилась в углу. Лёгкость, которая так манила, обернулась пустотой; свобода оказалась самой обыкновенной безответственностью. И даже грива, которой она любовалась как львиной, виделась теперь просто космами человека, которому лень дойти до парикмахерской.
Через три года они оказались в межеумочном положении: когда отношения уже не слишком страстные, чтобы быть интересными друг другу, но и не слишком интересные, чтобы быть страстными.
В очередной отъезд Веры Женьку так примагнитил ореховый рельеф пятой точки двадцатилетней фитнес-тренерши, что он забрал вещи и съехал с квартиры.
Так Вера в один день осталась и без мужчины, и без мебели. Формально-то он забирал своё — сам когда-то всё это с размаху накупил, сам и увёз, не подкопаешься. Только легче от этого не делалось, скорее муторнее: даже вором не обзовёшь.
Вера неделями пыталась понять, что делать со всеми своими чувствами: прожить, пережить, стереть?
А чувств было — полная квартира, будто Женька, увозя мебель, забыл их выключить, и они всё работали вхолостую.
Первые дни она просто не знала, куда себя деть. Тело жило по старой привычке: рука среди ночи тянулась к нему под бок — и находила пустой ламинат рядом со спальником, гладкий и холодный, как лёд. Утром она по инерции наливала в старую кофеварку воды на двоих и спохватывалась только над второй чашкой. Оборачивалась сказать что-нибудь — а говорить некому, только Лёва смотрит с подоконника, будто тоже ждёт, когда всё станет как было.
Потом пошли вопросы. Она крутила их ночь за ночью, по кругу. В какой момент? Где проглядела? Может, тогда, когда он перестал спрашивать, как прошёл её день… или ещё раньше. Она отматывала плёнку назад, искала тот единственный кадр, на котором ещё можно было что-то склеить, — и не находила. Кадра не было. Всё рассыпалось не вдруг, а тихо, по песчинке, пока она смотрела в другую сторону.
И обиднее всего было даже не то, что ушёл. А что ушёл буднично, между делом, как съезжают с надоевшей съёмной квартиры: собрал своё, прихватил заодно чужое — и дверь за собой не хлопнул, а прикрыл аккуратно. Ни скандала, ни последнего разговора, на который она, кажется, имела право! Будто и не было трёх лет.
Ахматову она любила всегда — ещё со школы зачитывалась, а на филфаке знала наизусть целыми циклами. Только раньше это были просто красивые слова, чужая, книжная печаль, к которой так уютно примеривать себя, пока тебе самой не больно. А теперь строчки всплывали сами, без спросу, откуда-то из-под спуда, — и она вдруг поняла их изнутри, на собственной шкуре. «Брошена! Придуманное слово, — разве я цветок или письмо?»* Вот и она — не цветок и не письмо. Только цветок хоть засушат на память, а письмо перечитают. Её же просто вынесли вместе с мебелью.
И вот это было обиднее всего: ей даже не оставили красивого, настоящего горя, на которое она, как ни крути, в глубине души рассчитывала.
Накатывала злость — короткая, жаркая, на саму себя, и тут же сгоравшая. А чаще приходил стыд: променяли, да ещё на молоденькую, и теперь родня будет жалеть или, того хуже, понимающе кивать.
И она молчала. Ходила на свои фрилансы, отвечала клиентам ровным голосом, а вечером заворачивалась в спальник и лежала на полу, глядя в потолок. Спальник пах костром и горами и грел её так, как давно уже никто не грел. С ним она прошла не один перевал, ночевала под дождём и под звёздами, мёрзла и отогревалась, — и он ни разу её не подвёл. Стянешь шнурок у лица — и ты как в коконе, снаружи хоть мороз, хоть пустая квартира, а внутри тепло и пахнет той жизнью, в которой ей было хорошо и без всякого Женьки. Спальник не уходил к двадцатилетним. Спальник не предавал.
А по ночам к ней приходил Лёва. Не утешать — утешать коты не умеют, — а по своему кошачьему делу: у неё в ногах было тепло, уютно похрустывал спальник. Подминал под себя угол, сворачивался тугим тёплым кренделем и заводил ровное урчание, ни к кому не обращённое, как далёкий трактор за рекой. И это чужое тепло, которому не было ровно никакого дела ни до Женьки, ни до увезённой мебели, ни до её горя, почему-то согревало лучше любых слов. Живой. Тёплый. Ничего не спрашивал.
А ночами она плакала. То навзрыд, взахлёб, уткнувшись лицом в свёрнутую толстовку, то слёзы шли сами собой, тонким ручейком, который всё не пересыхал и не пересыхал. А бывало, боль наваливалась так, что нечем становилось дышать. Не камень на груди, не плита — нет. Скорее так, как однажды в горах, когда поднялись слишком быстро и воздух вдруг сделался разреженным, чужим: тянешь его полной грудью, а его будто и нет, и сердце колотится впустую. Вот и теперь — лежишь, а вдоха всё не хватает и не хватает.
Тогда она вспоминала, чему научили горы. Дышала животом, медленно и длинно: вдох носом, долгий выдох, — и грудь понемногу отпускало, давящий обруч слабел виток за витком, и боль из острой перетекала в тупую, ноющую, с какой хотя бы можно жить. И всё равно было страшно. Она, всю жизнь такая самостоятельная — сама в горы, сама на сплав, сама за себя в любом раскладе, — теперь лежала на полу в пустой квартире и не знала, что ей с собой делать.
А думала она всё об одном — о том, как намертво к нему привязалась. Привязалась — ишь, слово какое: будто и впрямь связали по рукам и ногам, прихватили верёвкой за самое сердце. А раз привязана — надо развязаться.
Филолог в ней не дремал даже среди ночи. Развязаться, разлюбить, разойтись, расстаться — надо же, как подобралось: всё про неё и всё с одной приставки. «Раз-» — приставка-разлучница: за что ни возьмётся, то и растащит по углам, разнимет, разорвёт надвое. Вот и их с Женькой она этой приставкой тихой сапой и разняла.
Распутать узел за узлом всё, чем он за эти годы примотал её к себе. Только узлы не поддавались, затянулись наглухо — хоть зубами грызи. Не развязать — значит, разодрать.
И как-то ночью, не выдержав, Вера встала, подошла к стене и подцепила ногтем край обоев.
Эти обои они клеили вдвоём, ещё в первый год. Точнее, выбирал Женька. Вере приглянулись другие — светлые, в мелкую веточку, она их чуть не до слёз хотела; а Женька поморщился: веточки — это, мол, бабушкин санаторий, — и взял свои, серые, «солидные, под бетон, сейчас так клеят». Она тогда уступила, как уступала во всём по мелочи: ну обои и обои, не из-за стенки же ссориться. Уступила — а потом два года каждое утро открывала глаза в его выбор.
И вот теперь его выбор смотрел на неё со всех сторон. Вера потянула.
Полоса пошла с сухим треском — тр-р-р, длинным, на весь спящий дом, — нехотя, кусками, оставляя на стене седые лохмотья клея. И от этого звука внутри что-то рвалось вместе с бумагой: и больно было, и легче разом. Под ногти забивалась труха, руки скоро были по локоть в белой пыли, а она всё драла и драла, со злым облегчением, будто сдирала не обои, а его самого с себя. Говорят: с глаз долой — из сердца вон. У неё вышло наоборот. Раз уж из сердца вон — то и с глаз долой. К утру стена стояла голая, ободранная, в разводах старого клея — некрасивая, зато ничья. Впервые за долгое время это была её стена, а не их.
Пусть думает, что бросил её первым. Это она его бросила. Просто чуть позже и молча — вместе с его обоями.
А чувства всё не кончались. Содрала обои — отпустило, да ненадолго: к утру стихало, а к ночи наваливалось снова. Только эта беда оказалась не из тех, что перетерпишь одна. Дай им тишину — расползутся по углам и останутся жить.
А ведь людей вокруг хватало. Одноклассница из дома напротив; подружки, с которыми когда-то не вылезали из кафешек; походные товарищи — те, с кем она мокла под одним тентом и делила последнюю банку тушёнки. Раньше думалось: только свистни — сбегутся. А тут будто кто повернул рубильник: все разом отдалились, отплыли куда-то за мутное стекло. Да она и сама никого не звала — наоборот, хотелось забиться в нору и не казать оттуда носа.
А кто всё же прознавал, заговаривал с ней бережно, вполголоса, будто у постели больной. И в этом полушёпоте, в торопливых «ну ты, главное, держись», в том, как отводили взгляд и спешили съехать на другое, ей слышалось одно и то же: не трогай, не лезь. Будто чужая беда — это лишай: подойдёшь близко, посочувствуешь не так — и сам подхватишь. Вот и обходили стороной, на всякий случай. И от этого делалось ещё тоскливее, чем наедине с пустыми стенами.
Пробились только двое — самые близкие и самые упёртые. Кира и спрашивать не стала: приехала, оглядела разорённую квартиру, поджала губы — мол, говорила же, — и осталась. А отец, от которого Вера пряталась изо всех сил, всё равно учуял, как чуял всегда, за версту. Учуял — и, конечно, не утерпел.
Начал он с малого — с телефонного звонка. Голос в трубке был нарочито будничный: будто и не проведать звонил, а так, мимоходом, по делу.
— Ты показания-то передала? За воду, за свет. Двадцать пятое сегодня, крайний срок. Прогадаешь — пени накрутят.
— Передала, — соврала Вера. А не передавала — просто не хотела подпускать: скажи правду, отец тут же вызовется приехать, помочь, влезть. Кольнуло стыдом — да она проглотила укор и задвинула подальше.
— Ну смотри. Такое забывать нельзя. — Он помолчал, подышал в трубку. Будто хотел сказать ещё чего, да не нашёл слов. — Ну ладно… Да-ва-ай. — И дал отбой.
И вот на этих счётчиках её и накрыло — крепче, чем от всех бережных «держись». Отец про чувства не умел. Отец умел про счётчики. Страдай там у себя сколько влезет, только показания передай да пени не плати. Живи давай.
Дня через два, когда в её квартиру ввалились пожарные, её озарило: от людей надо лечиться людьми.
На следующий день она уже рылась в коробках. Ей срочно нужны были люди с их проблемами, чтобы отключиться от своих. И синий диплом филолога был очень даже кстати. Да только техникум в выходной заперт — пришлось изводиться до понедельника.
Сейчас, поднимаясь по лестнице к директору техникума, с каждой ступенькой энергичное цоканье каблуков напоминало стук клавиши «delete»: злость, страх, разочарование… delete… delete…
Решительно открывая дверь в приёмную, она почувствовала, что левая уверенность спускалась по ноге всё ниже и ниже. Прямо в туфлю.
Когда Вера села за стол напротив директора, взгляд её скользнул мимо, в окно: там, на разморённом солнцем дворе, стояла новенькая «Гранта». Чулок к этому времени уже выглядывал из-под штанины.
* Анна Ахматова, «Проводила друга до передней» (1913).
Поговорить о книге и о Вере, узнать, что у меня пишется дальше, — я в Телеграме (@mayatalaya) и ВКонтакте (vk.ru/mayatalaya). Буду рада тебе и доброму слову.

