
Полная версия
На грани мира
— Слыхал? — говорит она наконец. — Хозяин мальцом был. А он — такой же, каким ты его помнишь. Люди старятся, Тавен. А он нет. И ходит везде, рассказывает.
— Ходит, — говорю.
— Стало быть, и сейчас где-то идёт. — Тетива под её пальцем отзывается коротко и зло. — К морю шёл — значит, и нам к морю. Хоть год, хоть десять. У меня к нему разговор.
Говорит она это так, что я не спрашиваю — какой.
Я гляжу на неё и знаю, чего она хочет: чтобы кто-то ответил. Ей нужен виноватый — живой, с лицом и именем, — иначе с тем, что у нас позади, не выжить. И я хочу того же: спросить, отчего он смолчал. Он ведь всё знал — и что было, и что будет: помнил наш мост, которого не видел, назвал звездопад за семнадцать дней. Знал, стало быть, и про нас. Знал — и не сказал ни слова. Одно только меня останавливает: сдаётся мне, спрашивать это надо не с него одного.
Память тут же подсовывает своё, непрошеное. Я запираю её, как запирают дом, в котором больше не живут. О том, что подняло нас с места, мы с Майрой не говорим — ни разу, с самого первого дня. Есть раны, которых словами не трогают. Мы их обходим молча, как обходят трясину, и идём дальше.
Майра ложится спиной ко мне, как всегда, и долго не затихает. А я лежу, гляжу, как ползёт по сену пятно лунного света, и засыпаю только под утро.
Выходим до света, не дожидаясь хозяйского завтрака. У ворот нас нагоняет вчерашний мальчишка: суёт мне краюху в тряпице и, осмелев, спрашивает — а как догоните его, вернётесь досказать?
— Назад пойдём — доскажу, — обещаю я.
Майра кладёт ладонь ему на макушку — коротко, почти сердито — и выходит со двора не оглядываясь.
Туман лежит по низинам, лес редеет с каждым часом, а к полудню расступается вовсе, и подъём выводит нас на гребень.
Внизу, до самого края, — равнина в лоскутах полей, вся в нитках дорог, и все они стекаются к одному месту. Там, у самого окоёма, темнеет что-то огромное и бесформенное — не разобрать за далью. Над ним неподвижно висит бурая пелена: дым бессчётных труб. Ветер доносит низкий слитный гул — дальний голос жизни, которая не знает тишины.
— Город, — говорит Майра.
Слово как слово, а меня будто окликают по имени: он ведь так и говорил — за лесами город. Всё сбывается, шаг за шагом, слово за словом, точно мы идём не по земле, а по его рассказу. Он не ошибся ещё ни разу.
— Выходит, и вода его — правда, — говорит Майра, будто подслушала мои мысли. Поправляет лук на плече и первой начинает спуск.
Я иду следом.
Глава 6. Первая кровь

Чем ниже мы спускаемся, тем гуще на дороге народ.
Ещё поутру мы шли почти одни, а к полудню оказались в толчее. Возы, пешие, конные, гурты скота — всё течёт в одну сторону, к городу, и обратно навстречу тоже кто-то пробивается, толкается, бранится, и на дороге делается тесно и бестолково. Пыль стоит столбом, оседает на зубах. Я и вообразить не мог столько народу разом.
Река перед городом широкая и мутная, через неё — мост. Тот самый, про который толковали на постоялом дворе: его чинят. Половину настила разобрали, пускают по одной стороне, и перед мостом сбилась пробка — возы в три ряда, ржанье, ругань, где-то плачет ребёнок. Мы пробираемся стороной, пешими, и всё равно теряем на переправе полдня.
За мостом — стена и ворота. В воротах стража, и тут же мытарь: за въезд плати. С воза столько-то, с коня столько-то, с пешего — медяк.
Медяка у нас нет.
— За вход плати, — говорит мытарь, не глядя, привычной скороговоркой. Обрюзгший, мрачный. Для него за день таких, как мы, без счёта. — По медяку с души. Нет — ступай назад, не держи очередь.
— Я кузнец, — говорю. — Отработаю. Или рассказом — хочешь, расскажу такое, чего ты отродясь…
Мытарь поднимает на меня глаза и смотрит, как на убогого.
— На что мне твой рассказ? — говорит. — Тут за воротами кузнецов что собак нерезаных. А рассказчиков — полный рынок, и все горазды. Медяк давай или проваливай.
За спиной напирают, кто-то пихает меня в лопатку: не стой, не один тут. Я оборачиваюсь — и меня будто окатывает. Люди, люди, люди, и ни одного знакомого, и никто не глядит на тебя, ты всем пустое место. У нас в деревне всякого встречного знали в лицо и по имени. А здесь иди хоть нагишом — не заметят. Мы с Майрой стоим у чужих ворот, как два камня в реке, и река эта течёт мимо нас.
— Что, с деньгой туго? — раздаётся рядом весёлый голос.
Возле нас стоит малый — молодой, вертлявый, в добротном кафтане не по росту, глаза быстрые и смешливые. Улыбается так, будто мы с ним сто лет знакомы.
— Первый раз в городе. Оно и видать: стоите, как телята перед новыми воротами. — Смеётся. — Давай подсоблю. Мне не в тягость, а вам сгодится.
Он бросает мытарю две монетки — тот ловит не глядя, машет: проходи. И вот мы уже за воротами, а малый идёт рядом, будто так и надо.
— С тебя причитается, кузнец, — говорит весело. — Да ты не пугайся, я не лихой человек. Отработаешь как-нибудь. Меня тут всякая собака знает.
Что-то в нём меня настораживает, а что — не пойму. На большой дороге я уже выучился чуять худо загодя: тех троих конных, что оглядели нас, как скотину, я почуял издали, спиной. А тут — улыбка, весёлое слово, помощь, — и чутьё моё подводит. Не на то оно заточено.
Майра идёт молча, лук на плече, и спутника нашего мерит одним долгим взглядом. Он нас провёл — стало быть, покуда терпим.
Город за воротами оглушает. Улица сразу распахивается — широкая, мощёная. И на ней такое, чего я и во сне не видывал: лавка на лавке, ряды без конца, крик зазывал, стук, звон, конское ржанье, где-то бьют в бубен, где-то торгуются взахлёб. Пахнет всем сразу — жареным, кожей, навозом. Идёт осенняя ярмарка, о какой толковали в дороге. Народ съехался отовсюду. Мы с Майрой держимся ближе друг к другу, чтобы не растащило.
И тут я вспоминаю, зачем мы пришли. У постоялых дворов, в харчевнях, у лавок спрашиваю одно и то же: не проходил ли человек — высокий, налегке, годами не старится, за ночлег платит рассказом, про всё ведает.
— Не проходил такой? — спрашиваю в третьей уже харчевне.
Хозяин, не отрываясь от кружек, даже не глядит на меня:
— Милок, тут за день сотня таких проходит. Всех, что ли, упомнить?
В дороге стоило спросить — и всякий раз кто-нибудь да вспоминал: как же, был, ночевал, сказывал. А тут — пожимают плечами, глядят мимо, отмахиваются. Через этот город за день проходит больше народу, чем через нашу деревню за сто лет. И город их не помнит. Он их глотает и забывает.
И я вижу, как это бьёт по Майре. Нить, что вела нас от двора к двору так верно, здесь оборвалась. А для неё эта нить — единственное, за что она держится.
В толчее у хлебных рядов вдруг вскрикивает ребёнок. Где-то за спинами, тонко, испуганно, — потерялся, зовёт: «Ма-а!» — и захлёбывается плачем. Дело обычное на таком многолюдье: сейчас найдётся, вынырнет мать, подхватит.
Майра останавливается как вкопанная. Стоит посреди толчеи, а её толкают, обходят, бранятся, — она не слышит. Лицо белое. Я беру её за локоть. Она не оборачивается. Так мы и стоим в самой гуще, пока детский плач не тонет в общем гуле — видно, и вправду нашлась мать. Тогда Майра трогается с места, будто ничего и не было.
А со мной в этом городе творится другое, и об этом я Майре пока не говорю. Холодок мой под сердцем тут молчит — я за дорогу к этому привык. Но взамен пришло новое, и оно куда хуже.
Идём мы, положим, улицей — тесной, кривой, я в ней отроду не был. И вдруг я знаю: сейчас будет поворот направо, а за ним — маленькая площадь с колодцем и корытом. Знаю наперёд, ясно, как своё имя. Заворачиваем — и вот они, площадь, колодец, корыто, всё как я видел за миг до того. Или гляжу на вывеску над чужими воротами — прочесть-то я её не могу, грамоте не обучен, — а сам уже знаю, что там написано, и что за воротами двор, а во дворе бочки и рыжая собака на цепи. И всё сходится.
Откуда? Я в этом городе первый день. Я нигде этого не видел и видеть не мог. А оно во мне — будто я тут вырос и хожу этими улицами полсотни лет. И так мне делается жутко, что я сбиваюсь с шагу.
Малый всё это время вьётся рядом — то отстанет, то нагонит, и не отделаться от него. Слышит, про кого я расспрашиваю, и вдруг делается серьёзным.
— Погоди-ка, — говорит. — Человек, что не старится? Про большую воду сказывает? — Щурится. — А ведь я про такого слыхал. Сам не видал, врать не стану, — а слыхал. Есть тут один… он всякого приблудного помнит, память у него как невод. Хочешь — сведу. Тут недалече.
Майра — впервые за весь город — оживает. Глаза загораются.
— Веди, — говорит.
И вот мы уже идём прочь от торга, в улицы поуже да потемнее. Народу тут всё меньше, а после и вовсе никого. Меж глухих стен, под верёвками с чужим бельём, мимо сваленного хлама. Он всё говорит, говорит без умолку — про город, про то да сё, — и от весёлого его голоса вроде и не страшно. А ноги мои идут медленнее.
— Далеко ещё? — спрашиваю.
— Да вот, за угол, — бросает он через плечо, не оборачиваясь. — Двор тут у него.
И ныряет в подворотню.
Двор глухой, тесный, со всех сторон стены без окон, и один выход — тот, которым мы вошли. А во дворе у стены стоят двое. Ждут. И по тому, как они стоят, я разом понимаю всё то, чего чутьё моё не учуяло с самого начала.
Малый оборачивается. И улыбка на лице у него та же — весёлая, добрая, — только теперь я вижу её насквозь.
— Ну вот и пришли, — говорит он ласково. — Ты, кузнец, не дури. Нож твой я приметил, хорош. Отдай нож, отдай кошель, и лук пусть баба кладёт — и разойдёмся по-доброму. Целее будете.
Один из тех двоих, у стены, лениво отлепляется от камня. Постарше, лицо битое, и глядит на нас не зло, а буднично — как глядят на работу, которую делали уже не раз.
— Гляди-ка, Хорёк не соврал, — роняет он напарнику, кивнув на малого. — Кузнец. И баба при нём. — И к нам, всё так же ровно: — Клали бы вы, что велено, да поживее. Возни не любим.
— По-хорошему же просят, — поддакивает малый, и улыбка не сходит. — Отдадите — разойдёмся.
— Разойдёмся, — соглашается битый. И усмехается — впервые, нехорошо, одними губами. — Только вот что тебе, кузнец, скажу. — Делает шаг. — Ты ступай подобру, а баба твоя пусть пока тут с нами побудет. Недолго.
Решать поздно — за меня решает Майра.
Я даже не заметил, когда она наложила стрелу. Договорить битому она не даёт: тетива уже у щеки.
В тесном дворе, с трёх шагов, промахнуться нельзя. Стрела бьёт его в горло. Он не вскрикивает — только хрип, короткий, булькающий, — хватается за шею обеими руками, и меж пальцев у него толчками идёт кровь. Валится боком на стену, сползает по ней. И всё. Так быстро, что я не успеваю понять.
А второй уже возле меня, и что-то тускло блестит внизу. И тут руки мои — те самые, что сковали этот нож, — делают всё сами. Я не думаю. Ухожу вбок и бью — снизу, коротко, под рёбра. Живая плоть подаётся под сталью мягко и тяжело. Человек виснет на мне, дышит в лицо горячо и часто, и я держу его на ноже, пока он не оседает к моим ногам.
Малый — тот, весёлый, — в драку не полез. Он для драки других держит. Метнулся было к выходу — а там уже Майра, и новая стрела на тетиве, и смотрит она так, что он встаёт как вкопанный и медленно тянет вверх пустые руки.
Делается тихо. Только один из тех двоих ещё еле слышно сипит у стены.
Меня начинает колотить. Нож и рука мокрые, и я не сразу понимаю, что это кровь. Я ковал железо, чтобы резать траву да править косы, а вон, выходит, на что ещё даны мне эти руки. И они всё сделали сами, ловко, без запинки, будто только того и ждали. И от этого мне страшнее, чем от мёртвых у стены.
Майра подходит к малому. Медленно. Стрела смотрит ему в глаз.
— Человек, что не старится, — говорит она. Голос ровный, и оттого страшный. — Ты сказал — слыхал про такого. Не ври мне теперь. Соврёшь — ляжешь рядом с ним. — Кивает на мёртвого. — Проходил он тут?
Малый глотает, косится на острие.
— П-проходил, — выдавливает. — Давно. Сам не видал, врать не буду. Но про него тут помнят, кому надо. — Сглатывает. — Он ведь через город шёл и деньжата при нём были. Ну, наши и позарились: чужой, налегке, кошель большой — лёгкая, думали, пожива. Ватага была, четверо. Свели его вот эдак же… в тихий двор.
Он замолкает. Видно, и говорить-то про это ему боязно.
— Ну? — роняет Майра.
— Не вышло у них ничего, — говорит малый совсем тихо. — Он и пальцем не двинул. Только глянул. Сказывают, глаза у него сделались… — Мотает головой, будто отгоняя. — Не знаю. Врать не стану. Только из тех четверых двое сразу драпанули, один наутро поседел весь, а другой… — Сглатывает. — Другой с той ночи стал заговариваться. Всё бормотал про чужие небеса. Пальцем у виска на него крутили. Так и помер, полоумный. А человек тот ушёл себе. К реке подался, к пристаням. С той поры его тут помнят и не трогают.
Майра стоит над малым, и я не знаю, что она сделает. Только что она убила человека — легко, будто всю жизнь этим жила. И этот, что скулит, вжавшись в стену, завёл нас сюда на смерть, и рука у неё не дрогнет, я вижу.
Да и он это тоже видит. И плачет — беззвучно, одни губы трясутся.
Проходит долгая минута.
Майра опускает лук.
— Пошёл вон, — говорит она. И столько в этом слове усталости, что мне делается не по себе. Не пожалела она его, а просто не захотела убивать.
Малый не заставляет просить дважды: юркнул в подворотню — и сгинул.
Из города мы уходим той же ночью, ночевать не остаёмся. Дорогу к воротам я не спрашиваю ни у кого — сам знаю, где выход, и уже не дивлюсь тому, что знаю.
За воротами — темень, поля, дорога. Река уходит вправо, к пристаням, и туда же, вдоль воды, лежит наш путь. К морю. Всё сходится, как сходилось всегда: он и тут прошёл прежде нас, и след его повёл нас дальше. Только теперь этот след добыт не у тёплого огня, за кружкой, а вот так. Кровью.
Майра идёт впереди. За весь вечер она не сказала мне ни слова про то, что сделала. И не скажет. Только шаг у неё теперь другой — тяжелее и увереннее. Что-то в ней нынче встало на место.
А я иду и гляжу на свои руки. Отмыл их в первой же луже, а они будто всё равно в крови. И думаю: что ещё они умеют помимо меня? И знать этого не хочу.
Тот, кого мы ищем, идёт где-то впереди — к воде, которой нет края. А мы идём за ним. И назад теперь дороги нет — ни ей, ни мне.
Глава 7. Караван

Мы идём берегом всю ночь. Город остаётся позади, его мутное зарево понемногу гаснет, и вскоре с нами остаётся только река. Её не видно в темноте, но она плещет справа, у самой тропы. К рассвету впереди показываются пристани.
Их тут без числа. Чёрные от воды мостки уходят в реку, и у каждого покачиваются лодки — от лёгких плоскодонок под одно весло до пузатых посудин с убранным парусом. В воздухе висит запах тины, рыбы, мокрого дерева и смолы. Работа кипит ещё затемно: перекликаются люди, скрипят под ногами грузчиков сходни, где-то глухо стучит топор. Народ здесь не тот, что на ярмарке, — жилистый, обветренный; по походке сразу видно, что вся жизнь у них прошла на воде.
Я высматриваю, к кому подойти, и выбираю немолодого кряжистого мужика, что в одиночку катит бочки на широкую лодку.
— Хозяин. Вниз по реке идёшь? К морю?
Он разгибается, вытирает лоб.
— К устью. Дней через пять буду. А тебе зачем?
— Возьми нас двоих. До устья. Я не даром прошу: на вёслах отработаю.
Он усмехается.
— Гребцы мне не нужны. До устья хочешь — плати.
— Платить нечем, — говорю.
— Тогда и говорить не о чем. — Он берётся за новую бочку и разом обо мне забывает.
Второй даже не дослушивает: скользит взглядом по Майриному луку, качает головой и отворачивается к сетям. Третий, помоложе, оказывается словоохотливее. Он связывает разлохмаченный конец каната.
— Задаром никто не повезёт, и не проси. Тут тебе не большая дорога. Там ты за ночлег байку расскажешь или ось поправишь. А на воде кому нужна твоя байка? Мне нужен только ветер, и не тот, что у тебя в карманах. Были бы деньги — домчал бы с песней. Нет денег — сиди на берегу.
На большой дороге нас кормило наше умение. Здесь оно не стоит ничего. Вода для нас закрыта: был бы грош — пустила бы, а без гроша стой и смотри, как лодки одна за другой уходят вниз.
Солнце уже встало, пристань шумит вовсю, и лодки отчаливают одна за другой — кто на вёслах, кто поймав парусом слабый утренний ветер. Уходят к устью. Без нас.
— Пойдём пешком, — говорит Майра.
Другого пути и нет. Только пеший через степь. Я перебрал в уме всё, что слышал о степи на постоялом дворе и в дороге. Она тянется много дней, и нет там ни деревни, ни леса — одна трава да ветер. И что разбойников там столько, что купцы в одиночку туда не суются: сбиваются в караван и берут охрану.
Одним нам в этой пустоши и дня не протянуть. Не разбойники, так голод.
Значит, с караваном.
Караваны собираются за городом, на широком дворе, откуда уходит в степь наезженная дорога. К полудню мы находим один такой — он вот-вот тронется. Возов десятка полтора, гружёных и укрытых холстом. Между ними бродят распряжённые кони, дымят костерки, ходят возчики. Несколько купцов свезли товар вместе, в один обоз: видно, так и водится, когда впереди дурная дорога. При обозе и охрана — с десяток крепких мужиков, при ножах, у иных луки да рогатины. Держатся они особняком, у своего костра, и на них поглядывают с уважением и опаской.
Я спрашиваю, кто в караване старший, и мне показывают на сухого желчного купца с жидкой бородкой — он бранится с возчиком из-за плохо увязанного тюка. Дождавшись, пока он отведёт душу, я подхожу.
— Хочу к вам проситься. Нас двое, идём в ту же сторону, к морю. Я кузнец, а она бьёт из лука без промаха.
Купец оглядывает меня без охоты, как лишнюю поклажу, которую некуда деть.
— Кузнец у меня свой. И охрана нанята. Лишние рты ни к чему — караван не богадельня.
— Мы не нахлебники, — говорю. — А лишние руки в степи не помеха. Тем более руки при оружии.
— Оружие. — Он мельком ведёт взглядом по Майриному луку. — У меня полдвора при оружии. А с бабой так вообще одна морока.
Майра, всё это время молчавшая, снимает с плеча лук.
— Вон. — Она кивает подбородком, не повышая голоса. — Видишь сук на воротах амбара? Верхний.
Амбар стоит на дальнем краю двора, и сук на воротах — чёрная точка, не сразу и разглядишь. Купец не успевает ни ответить, ни удивиться. Майра накладывает стрелу и тянет тетиву — легко, коротко, будто и не целясь, — и спускает. Стрела уходит через весь двор и с треском вонзается в ворота, ровно в сук. Кто-то из возчиков присвистывает.
Двор затихает. От сторожевого костра кто-то встаёт, чтобы разглядеть.
Купец смотрит на дальние ворота, потом на Майру, и лицо у него меняется.
От костра неторопливо подходит немолодой мужик — крепкий, седоватый, с лицом, будто вырубленным топором. Руки заложены за пояс. Он смотрит на Майру, на дальние ворота, снова на Майру.
— С такой дали, да навскидку, — говорит он купцу, кивнув на Майру. — Бери обоих, дорога сам знаешь какая.
Купец жуёт губами, прикидывает. И так ясно: на охране он поскупился, а степь пугает, и лишний стрелок ему теперь очень кстати.
— Ладно, — говорит он наконец. — Хлеб общий, место у заднего воза. Дойдём — там и разойдёмся. Только чтоб был от вас толк.
— Будет толк, — отвечает Майра. И вешает лук на плечо.
Караван трогается, едва солнце поднимается над степью. Возы скрипят, кони налегают, длинная вереница вытягивается по дороге и ползёт на восход. Мы с Майрой пристраиваемся в хвосте, у заднего воза, как нам и велели.
Поля кончаются быстро. Дальше идёт ровная земля без края, вся в сухой траве по колено, и трава ходит под ветром, как вода. Ни деревца, ни двора, ни дымка — один простор до самого края земли. Днём печёт солнце, к ночи всё разом стынет, и ветер не смолкает ни на час.
Дорога тут одна, накатанная до твёрдости камня, и сойти с неё некуда. Теперь я понимаю, почему в степь не ходят в одиночку. Спрятаться негде, а видно тебя издалека всякому. За место у общего котла мы отвечаем тем, что идём при оружии.
Старшего над охраной зовут Даран. Ему за пятьдесят, он сед и грузен, лицо и руки в старых рубцах, а двигается всё равно легче иного молодого, и когда говорит — прочие умолкают. Всю жизнь он при обозах: возил соль, зерно, солёную рыбу, ходил и на север, и к южным пескам. Про свои шрамы рассказывает нехотя и с усмешкой: этот, мол, по молодости да по глупости, а вот этот — от бабы, не поверишь. Ни семьи у него, ни дома.
— А к чему? — говорит он, когда я спрашиваю. — Дом — это где тебя ждут. А меня давно никто не ждёт: кого я знал, те либо в земле, либо забыли. Оно и легче.
Он один с первого дня разглядел в Майре не бабу при муже, а стрелка: говорит с ней ровно, без сальностей, расспрашивает про лук и кивает, когда она отвечает коротко и по делу.
— Знал я одну такую, — говорит он ей как-то. — Тоже с луком при обозе ходила, на севере. Стреляла — заглядишься. — Умолкает, глядя в огонь. — Нет её давно. И никого из тех нет.
К молодым он строг, но приглядывает за ними, будто отец. Больше всех перепадает Орьену. Орьен — совсем ещё мальчишка, лет семнадцати, тощий, с торчащими ушами. Дальше соседнего села он из дому не выбирался, и тут ему всё в новинку и всё в радость. Держится он бывалым бойцом — сплёвывает сквозь зубы, носит нож напоказ, — но заведи речь о море или о дальних краях, и вся напускная бывалость слетает, остаётся восторженный юнец.
— А правда, что за морем города прямо в скале рубят? — пристаёт он ко мне. — А правда, что платят там серебром? Вот скоплю долю, куплю коня, настоящего, верхового, и наймусь в большой караван, где своя охрана. Я к делу способный, ты не смотри, что я такой.
Он повторяет это каждый вечер, слово в слово, будто заклинание. И я не смеюсь. Я и сам был когда-то такой — верил, что впереди целая жизнь и в ней уместится всё, чего ни пожелаешь.
Даран, слушая эти мечты, только качает головой.
— В драку не рвись, парень, — говорит он ему. — Кто в драку рвётся, тот первым и ложится. Молись, чтоб дошли тихо, никого не встретив. Вот и всё геройство.
Орьен кивает, а сам не верит: молодому охота подраться, себя показать.
Как-то вечером, когда Даран уходит смотреть коней, Орьен подсаживается ко мне и долго молчит — на него это не похоже.
— Слышь, кузнец, — начинает он вполголоса. — А ты человека… ну… когда-нибудь?..
Он не договаривает. Я смотрю в огонь и вижу тёмный двор, который до сих пор приходит ко мне по ночам.
— Зачем тебе?
— Да думаю всё. Даран говорит — не рвись. А если само выйдет? Я же охранник. Вдруг я не смогу? Стыдно ведь.
— Хуже, если сможешь, — говорю я.
Он хмурится и ждёт, что я объясню. Я не объясняю. Пусть лучше никогда не поймёт, о чём я.
А ближе всех мне Веслан. Обычный мужик с руками, привыкшими к земле, которого нужда сорвала с места. Дома у него, далеко на западе, жена и трое детишек, и тоскует он по ним так, что видно за версту. Пошёл он в поход от бедности: год выдался голодный, а кормить семью нечем. Отслужит охранником, принесёт домой денег — и до весны, говорит, с печи не слезу, — и улыбается.
Каждый вечер он достаёт из-за пазухи деревянную лошадку и, пока другие болтают, тихонько строгает её у огня. Это гостинец младшему.
— Он у меня коней любит без памяти, — говорит Веслан и поворачивает лошадку к свету, чтоб я разглядел. — Полгода уже не видел его. Он меня теперь, наверное, и не признает.
Дни до дома он отмечает зарубками на палочке. Их уже не счесть, а конца пути всё не видать.
— А у вас как — детишки есть? — спрашивает он однажды, поворачивая лошадку в руках.
Майра поднимается и уходит от костра в темноту — молча, будто за водой. Веслан растерянно смотрит ей вслед.
— Я что-то не то спросил?
— Устала она, — говорю я. — День длинный.
Даран смотрит на меня поверх огня, долго, потом заводит разговор про завтрашний переход.
А в другой вечер заходит разговор о море.
— Оно какое? — спрашивает Орьен. — Ты же видел.
Даран отвечает не сразу.
— Большое, — говорит он наконец, и у костра смеются. — Смейтесь. Я его один раз в жизни видел. Молодой был, вроде тебя. Довели обоз до берега, все пошли по кабакам, а я стоял на песке и смотрел, пока не стемнело. Оно живое. Дышит: накатит — отойдёт, накатит — отойдёт, и так хоть тысячу лет. Постоишь перед ним — и все твои дороги как тропки во дворе.
— Так пойдём с нами! — Орьен даже подскакивает. — Нам с кузнецом как раз до моря!
— Дойдём до устья — поглядим, — усмехается Даран и подбрасывает в огонь сухих стеблей.

