На грани мира
На грани мира

Полная версия

На грани мира

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Бэрин принимает косу, ведёт большим пальцем вдоль жала, не остроту пробует, а будто чует металл кожей.

— Закалил добро, — говорит. — Только отпустить не забудь, не то по первому камню и лопнет.

И кладёт косу на верстак. Больше ни слова, но у него и это вместо похвалы.

— А пока поди отдышись, — роняет погодя. — Заслужил.

Я скидываю кожаный передник, утираю лицо рукавом, который уже всё равно не отстирать, и выхожу за порог.

День обрушивается на меня разом. Красная полутьма, где всё видишь сквозь дрожащее марево жара, остаётся позади, и чистый белый свет бьёт по глазам так, что я невольно щурюсь. Гаснет рёв пламени, смолкает звон наковальни, и наступает тишина, полная мелкого живого шума: лениво брешет где-то собака, гогочут у реки гуси, стучит за дворами топор, судачат у колодца бабы. Прохладный текучий воздух льнёт к разгорячённой спине, и пот мгновенно стынет, а по телу пробегает сладкий озноб. Стою, дышу и всё не надышусь.

Веет всем разом: речной свежестью и печным дымком из крайней избы. Так пахнет обжитой, живой край, и всё это знакомо мне до мелочей. Небо высокое, летнее. И до того мне сейчас хорошо и ладно, что больше ничего и не надо.

У коновязи, в тени, подпирает столб Релан — сосед, парень одних со мной лет, что родился, кажется, уже уставшим: где сядет, там и прирастёт. Никаких дел у него отродясь нет, зато новостей полная пазуха.

— Тавен! — окликает он, обрадовавшись живой душе. — Слыхал, нет? У соседей корова ночью отелилась — телок о двух головах, не сойти мне с места! Бабка Веда говорит — знамение.

— Бабка Веда и в прошлом году всем погибель сулила, — отвечаю. — А мы всё небо коптим.

Релан хохочет, ничуть не обидевшись. Ему ведь и не важно, верю я или нет, важно, что есть кому рассказать.

От реки, с полными вёдрами на коромысле, подходит Гэйда, наша соседка, вдова, языкастая на всю округу: что на уме, то и на языке, и чужая беда у неё всегда под рукой. Идёт, ясное дело, мимо кузницы.

— Бэрин у себя? — спрашивает и кивает на дверь. — Обруч мне на кадку набить обещался.

— У себя, у себя. Заходи.

Только Гэйда не спешит. Опускает вёдра, подбоченивается, и по лицу видно: припасла что-то повесомее Реланова телёнка.

— Про мальца с нижнего конца слыхали? — голос понижает, хоть кругом ни души. — Меньшой, годков восьми. С утра ушёл со двора — и как сгинул. К горе, говорят, в лес подался. Мать криком кричит.

Релан сплёвывает через левое плечо. А у меня снова холодок.

— К стене потянуло, — роняет Гэйда и поджимает губы. — Известно, кого туда тянет. Назад таких не ждут.

И мы все трое смолкаем. Про стену я знаю больше любого в деревне. Знаю и то, каково это, потому что и меня когда-то поманило, ещё мальцом, когда дед впервые повёл на верхние выпасы. Всё встаёт передо мной, как было: как держал он меня за плечо, до синяка, как шипел сквозь зубы. И наказ его помню накрепко: близко не подходи, долго не гляди, а ежели станет кто говорить у тебя в голове — не слушай и беги. Тогда я того не понял. Да и теперь понимаю не много, а только холод, что вошёл тогда, так во мне и остался. Но про такое вслух не говорят, а уж про то, что сам там был, и подавно.

— Сыщется, — говорю, лишь бы не молчать. — Заплутал по малолетству, к ночи и выйдет.

Гэйда косится на меня, видно, что не верит, подхватывает вёдра и идёт в кузницу, к Бэрину. А Релан вдруг замечает вдалеке знакомого и мчится к нему с новостями: про телёнка, у которого уже целых три головы, и про мальца, который у него дошёл до самой стены и оттуда кличет мать.

Остаюсь во дворе один. Передохнул, и хватит, пора обратно к горну. Остаток дня так и уходит: ещё одна коса, обод на телегу, чей-то затупившийся топор. Мимо всё идёт и идёт деревня, кто за делом, кто посудачить. И за работой я не замечаю, как день клонится к вечеру.

Солнце скрылось за лесом, от реки потянуло сыростью, в избах зажелтели первые окна. Завтра снова будет звон молота, и Бэрин на своей скамейке, и Релановы небылицы, и так изо дня в день. Жизнь моя пригнана по мне, как рукоять по ладони, и лучшей доли я себе не прошу.

* * *

Над лесом взошла луна, проступили звёзды, частые и яркие. С реки несётся лягушачья перекличка, в траве звенят сверчки. Я сижу на крыльце, остываю после работы, и на душе у меня покойно и лениво.

По тропе от деревни кто-то идёт, шаг лёгкий и скорый, и я уже знаю, кто. Майра. Внучка Бэрина, да только мне одного этого слова давно уже мало.

Идёт она в лунном свете, а я, точно мальчишка, засматриваюсь и ничего не могу с собой поделать. Невысокая, крепкая, в деда статью; руки рабочие, не белоручка. Тяжёлая коса цвета тёмного мёда переброшена через плечо и лежит на груди. Лицо круглое, обветренное, нос в веснушках, что густо высыпали за лето. А глаза быстрые и тёмные, и вечно в них смешинка, будто знает она про тебя что-то да помалкивает. Не первая на деревне красавица, но для меня милее нет.

— Слыхал? — ещё издали. — Нашёлся!

— Кто? — а сам уж понимаю.

— Да малец, о ком Гэйда нынче трезвонила. — Подходит, переводит дух. — Цел-целёхонек. На реке весь день просидел, у омута: рыбу руками ловил, увлёкся да про всё на свете и забыл. К ночи сам явился — голодный, довольный. Ох и влетело же ему! Мать сперва обмерла, потом наревелась, а потом всыпала по первое число: он теперь до зимы к реке не подойдёт.

И что-то отпускает меня. Не тот холод, а другое — дневная тревога, что копилась во мне с самой Гэйдиной вести. Жив малец. Не стена, не сон, не чужой голос в голове, а всего лишь река да рыба. Я улыбаюсь.

— И чего ты сияешь? — Майра прищуривается, и в голосе хитринка. — Будто тебе праздник.

— Живой — вот и ладно, — говорю, а сам отвожу глаза.

Она глядит на меня чуть дольше, чем надо бы, и я чувствую, как от шеи вверх поднимается жар, тот самый, кузнечный, только горн тут ни при чём.

— Дед спит?

— Спит. Сморило.

— Тогда будить не стану, — говорит тихо. — Доброй ночи, Тавен.

— Доброй, Майра.

Она идёт обратно тропой к деревне. Я стою и гляжу ей вслед.

Вот оно как. Малец-то на реке сидел да рыбу ловил, а я знаю место, куда таких, как он, может утянуть насовсем.

Стену эту, чёрную, что стоит за лесом на самом краю всего, я гоню и гоню из головы. А она всё настойчивее напоминает о себе.

Глава 3. Бэрин




На следующий день прихожу к кузне первым, затемно. Отпираю, распахиваю ставни. Разгребаю золу — под ней ещё держится вчерашний жар. Раздуваю его, подкладываю лучину, следом уголь, и кузня мало-помалу оживает: краснеет горн, теплеет воздух, по стенам ложатся знакомые тени. Пока встанет солнце, у меня уже всё готово к работе.

День идёт обычный, каких много: приводят лошадь на перековку, несут залатать прохудившийся котёл да поправить дверную петлю. К середине дня приходит и сам Бэрин.

За окном понемногу вечереет, а Бэрин против обыкновения не уходит, сидит на скамье, как сел с полудня. Глядит, как я управляюсь, и молчит нынче не по-всегдашнему. Не одобряет, не корит, а будто что-то тяжёлое лежит у него на душе, и всё он не решится это сказать.

Я не тороплю. Захочет — скажет; Бэрина не расшевелишь, покуда он сам не созреет.

И тут в дверях появляется Майра. Пришла за дедом: пора, мол, ужинать, засиделся. Встаёт на пороге, уперев руки в бока, оглядывает сперва одного, потом другого и качает головой.

— Вот они, — говорит. — Один куёт, другой глядит. А каша стынет.

— Погоди, — роняет Бэрин, не двигаясь. — Дело есть. Побудь.

Она чует, что дед не шутит, и разом смолкает. Заходит, садится на чурбак у стены. И мне становится не по себе: не упомню, чтоб Бэрин когда-нибудь этак собирался с духом ради простого разговора.

Он молчит ещё с минуту. Потом заговаривает, но не со мной и не с ней, а будто с остывающим горном:

— Стар я, дети. Руки не держат, спина не гнётся. Всё вон на нём. — Кивает на меня, не глядя. — Кузню я больше не тяну. Да и незачем: есть кому.

Поворачивается ко мне.

— Твоя теперь кузня, Тавен. Бери. Чего ей за мной доживать, — говорит просто, будто про завтрашнюю погоду.

Слов у меня нет. Пришёл сюда когда-то мальцом, к чужому горну, а выходит, я теперь хозяин всего этого. Только и могу, что глядеть на него, на закопчённые стены, на наковальню, словно впервые вижу.

— Бэрин, я…

— И будет, — обрывает он меня, потому что ему и самому неловко. Но глаз не отводит, глядит уже иначе, тяжелее. И, выждав, глянув на Майру, добавляет тише: — А второе дело вот оно. Майру бери. Отдаю за тебя.

Тишина. Майра вспыхивает вся, до корней волос. А у меня в груди ухает и делается жарко. Я гляжу на неё, она на меня, коротко, из-под ресниц, и оба мы молчим.

— Ладно вам, — говорит Бэрин, а голос у него совсем не сердитый. — Слепой я, что ли. Год гляжу, как вы друг на друга заглядываетесь. Дело молодое, законное. — Хмурится. — Одно скажу, Тавен: обидишь её — из-под земли достану. Понял меня?

— Понял, — говорю.

Майра встаёт, чтобы занять чем-нибудь руки и не глядеть на нас, принимается прибирать что под руку попадёт. Возится, а сама нет-нет да и улыбнётся себе под нос. Бэрин смотрит на неё, и лицо у него мягчает, а после снова твердеет, будто он что-то про себя решил.

— Поди в избу, — говорит ей. — Собери на стол. Мы следом.

Она уходит. У порога оборачивается, коротко глядит на меня и скрывается в темноте двора.

В кузне мы одни. И тут Бэрин делается совсем другим: серьёзным, серым и старым, будто он разом сдал на много лет.

— Раз берёшь её, — говорит глухо, — про родню её знать должон. Отчего она при мне росла, а не при отце с матерью. Не спрашивал ты — а я скажу.

— Сын у меня был. Отец её. — Бэрин глядит в пол. — Охотник, каких мало. И сгинул. В том лесу, что на горе, у стены.

Внутри у меня всё падает.

— Олень его туда завёл, к самой опушке, — тянет Бэрин. — Он и пошёл: не робкого десятка был. Ушёл поутру, ещё затемно. И — всё. Ни к ночи, ни назавтра, ни после. — Замолкает надолго. — Искать в тот лес никто не идёт: знают, кто туда ушёл — назад не воротится. А я пошёл. Сам.

Он поднимает на меня глаза.

— Про лес тот сказывать тебе не стану. Ты его снизу видал, из деревни, — и будет с тебя. Одно скажу: шёл я долго. Дальше, чем след. Меня так просто не своротишь — вот и держался там, где другой давно бы вспять кинулся. Звал сына. А голос не летит, вязнет — ровно в вату кричишь.

Он умолкает, сглатывает.

— И вышел я к месту… Кости там, Тавен. Людские. Груды. Белые, старые, у самого камня — не счесть их. Лежат от веку, не тлеют. Сколько народу за все годы туда сошло — все там и легли.

— А сын? — вырывается у меня.

— Не нашёл. — Качает головой.

Молчит. Я не тороплю.

— Поднял я глаза от тех костей — и увидел его.

— Кого?

— Ты стену издали примечал. А под нею, вдоль всего подножия, гряда лежит — ну, думаешь, холмы. И я думал. Покуда близко не подошёл. — Глядит на меня в упор. — Дышит оно, Тавен. Медленно, тяжко. Пригляделся — а это не холмы: спина, крылья сложены, бок во всю гору. Живое, и огромней всего, что я видывал.

— И подступил я к нему так близко, что глаз его разглядел, — говорит, а сам будто дивится тому, что произносит. — Полуприкрытый, а величиной с ворота. Стою — и в него гляжу. И скажу тебе, Тавен, — верь не верь: нету в нём зла. Я на своём веку в разные глаза глядел, и в звериные, и в людские, злобу распознаю. А тут… не злоба. Тоска не тоска, усталость не усталость. Спит оно — и дела ему до нас нет. Не оно нас губит. Не оно.

— А кто же?

— Стена. — И лицо у Бэрина каменеет. — От неё стужа, от неё зов. Стоял я, в глаз тот глядел — и чую: тянет. Не словами — так, изнутри: подойди, мол, ближе, ступай к стене. Тихонько тянет, ласково. И ноги сами пошли. — Сжимает кулаки. — Кабы не крепок был — ушёл бы к ней. Как они все ушли, чьи кости там белеют. Насилу опамятовался. Развернулся да бежать — покуда лес живой не пошёл, покуда птицу не услыхал. Тут только и повалился.

Он оседает весь, точно только что вернулся оттуда наяву.

— Пришёл я один. Без сына. А жена его, Майрина мать, всё ждала — не верила, что сгинул. Извелась, слегла, и году не минуло — померла. С тоски. — Глядит в сторону избы. — Осталась мне внучка. Одна. Её и ращу.

Мы долго молчим. Горн потрескивает и гаснет. А за дверью кузни живёт себе тёплая деревня и знать не знает, о чём мы тут говорим.

— В деревне-то, — говорит Бэрин чуть погодя, — всё на него валят. Дескать, оно людей приманивает да пьёт из них душу. А я своими глазами видал — и не верю. Спит оно. Это стена всех берёт. Да кому втолкуешь. Молчу уж. Кто там не был — не поймёт.

— Про глаз-то — верно! — внезапно раздаётся знакомый голос.

И тут только я вспоминаю про Релана. Он с полудня торчал у ворот, привалившись к столбу, и, видать, дремал вполглаза, пока не долетела до него история Бэрина. Тут и очнулся.

— Про глаз ты, дядя Бэрин, в самую точку! — лезет он, подходя, и его собственные глаза загораются. — Мне прадед сказывал: глаз у него колдовской! Кто глянет — пиши пропало: тянет тебя, тянет, а подошёл — оно тебя враз и высосало, одна шкурка. Оттого костей и полно! Говорил, оно древнее самих гор. А по ночам оно тут летает, тихонько, — деревню облетит, высмотрит, кого…

— Спит оно, Релан. Никуда не летает, — перебивает его Бэрин.

— Ну, может, и не летает, — соглашается легко, ничуть не сбившись. — А пьёт — это точно. Мне верно сказывали: у заречных корова на ту сторону забрела, воротилась пустая — глаза стеклянные, молока ни капли. Оно, кто ж ещё! — И тут его осеняет. — Да это ж та самая корова, что намедни телком о трёх головах отелилась! Сходила туда, оно из неё попило. Тут дело ясное: в гости, вишь, к нему наведывалась.

Бэрин только рукой махнул: спорить с Реланом всё одно что решетом воду носить. А тот уж пошёл сыпать небылицу за небылицей, и не остановишь.

А я сижу и не слышу его вовсе. Потому что во мне наконец сошлось то, что долго не сходилось.

Меня ведь тоже тянуло. Давно, ещё мальцом, когда дед впервые повёл на гору. Дед тогда решил, что меня потянуло оно. Он всегда так думал, и вся деревня так думает. А оно-то спало. Лежало недвижно. Нет, не оно меня звало. Тянуло меня мимо, к стене, на тот самый камень, где кости. Дед просто перепутал. Свалил всё на то, что видно, чего и бояться-то сподручнее. А зло шло не от него, а от стены. Как Бэрин и говорит.

Вот, значит, откуда холодок мой, что живёт во мне с малолетства: это стена тогда оставила его во мне, там, наверху, у мёртвого края.

Я гляжу в потухший горн и не говорю Бэрину ничего. Ни о том, что сам там был. Ни о том, что и меня тянуло, но успели оттащить. А сына его оттащить было некому.

Релан наконец выдыхается, вспоминает, что где-то его ждут, и подаётся прочь. Понесёт теперь по дворам слух про глаз да про кости, и к утру, гляди, оно у него полдеревни приберёт. Бэрин, кряхтя, встаёт.

— Заболтались. Идём, стынет. — И, уже в дверях: — Ты вот что, Тавен. Про стену — помни. А деревне не перечь: пущай на него валят, коли им так спокойней. Наше дело — туда не ходить. И детям закажи. От веку так, тем и живы.

Уходит в избу, тяжело, вперевалку. А я остаюсь.

Совсем стемнело. Прибираю, глушу горн. Всё моё отныне: и кузня, и Майра, и дом, всё разом, за один день. А радости в чистом виде отчего-то нет, в неё мешается то, что рассказал Бэрин. Тот глаз. Кости. И то, что сложилось у меня в голове про стену.

Стою на пороге и гляжу на деревню. Тихо. И думаю: спит оно у края мира, огромное, и никого не трогает. А зачем спит, отчего легло у самой стены, про то мне не скажет никто.

Тут я поднимаю глаза и вижу: по дальней дороге, той, что уходит за поля, к чужим краям, откуда к нам и путников-то не бывает, идёт человек.

Идёт ровно, неспешно, ничуть не притомившись, хотя до тех земель не день пути. Высокий, тёмный, лица не разобрать. Ни котомки за спиной, ни посоха в руке, налегке, будто вышел из-за соседнего плетня. И ступает так, словно наперёд знает, куда идёт: прямо сюда, к перекрёстку, к моей кузне.

Я стою у порога и жду.

Глава 4. Незнакомец




С той встречи на перекрёстке трёх дорог минуло уже несколько месяцев, а я так ни разу и не погружался ни в один из моих миров, даже в самые исхоженные вдоль и поперёк. Сперва не мог. После, сказать по правде, боялся. Такого со мной ещё не бывало.

Осень в этом году стоит ясная и долгая. Вечерами я выбираюсь на веранду, сажусь в старое кресло и подолгу смотрю на закат над горами и на то, как над верхушками деревьев проступают первые звёзды. Прежде я ими просто любовался. Теперь любоваться не выходит: я видел их слишком близко.

А тот вечер я помню весь, до мелочей. Стоит закрыть глаза, и он возвращается сам: тёплая летняя ночь, кузница и высокий человек, что идёт по дороге вдали.

Я замечаю его ещё у самого края поля, где колея выныривает из сумерек. Сперва думаю — Релан от реки возвращается. Но походка не та: Релан к вечеру ноги волочит, а этот шагает легко, будто только тронулся в путь. Я стою у дверей, смотрю, как он подходит, и никак не возьму в толк, кто же это к нам пожаловал.

При нём ничего нет. Ни котомки, ни посоха — идёт налегке, как выходят за околицу, а не с дальней дороги. И пёс у Гэйды, что брешет на всякую тень, пропустил его молча: лишь завилял хвостом и ушёл обратно под крыльцо.

И вот путник вступает в свет из дверей кузни. Вблизи — человек как человек, приветливый, а всё же что-то в нём не так. Возраст не разобрать: лицо гладкое, молодое, а взгляд — много старше лица. Дорожный плащ, сапоги — и сапоги эти чистые, без единой пылинки, будто шёл он не полями от самого окоёма, а через соседний двор. И он улыбается мне, как старому знакомому.

— Добрый вечер, Тавен.

Я вздрагиваю. В деревне меня знает всякий, но этого человека я не встречал прежде, а он выговаривает моё имя легко, словно здоровается со мной каждое утро.

— Добрый… — отвечаю. — А мы знакомы?

— Будем знакомы, — говорит он, и в голосе ни насмешки, ни хитрости. — Дорога у меня длинная. В пути чего только не узнаешь. Пустишь передохнуть? — Он кивает на кузню. — И если найдётся травяного чаю, буду благодарен.

Речь у него не здешняя: слова ровные, гладкие, каждое на своём месте, — так у нас не говорят. Но гостю у нас не отказывают. Да и не выходит у меня его остерегаться: ни в лице его, ни в голосе нет ничего худого. Я отступаю, пропуская его:

— Заходи.

Бэрин с Майрой уже в избе, и в кузне я один. В углу у меня стоит небольшая печурка, на ней я обычно подогреваю воду. Развожу огонь, ставлю котелок, в кружки кидаю мяты и смородинового листа. Гость тем часом оглядывает кузню — неторопливо, по-хозяйски: наковальню, меха, стену с инструментом. У верстака задерживается и ведёт пальцем по остывшему железу.

— Твоя работа?

— Моя, — коротко отвечаю я.

— Добрая рука, — говорит он так, будто и вправду видит. — Ровный нагрев, ни одного лишнего удара.

Я удивляюсь про себя: откуда прохожему человеку знать про кузнечное дело? Руки у него не мозолистые, не работящие. Но расспрашивать гостя неловко, и я оставляю вопрос при себе.

Садимся за стол. Над кружками медленно тянется пар.

— Издалека идёшь? — спрашиваю.

— Дальше, чем ты ходил, — улыбается он. — За вашими полями холмы, за холмами леса, а за ними город. Людей в нём больше, чем ты встречал за всю жизнь, и почти все они друг другу чужие: у вас всякий всякого знает, а там и сосед соседа не всегда знает.

— Быть того не может… — вырывается у меня, и я тут же прикусываю язык. А он смеётся, легко и без обиды:

— Может, Тавен. Релан у вас выдумывает, а я рассказываю.

Про Релана я ему не говорил. Но додумать не успеваю — он уже ведёт дальше: за городом степь на много дней пути, и за степью народ, что весь век живёт на воде — земли под ногой не знает. А за ними море.

— А море — это что?

— Вода во весь свет, Тавен. Встанешь на берегу — другого берега нет. И не потому, что далеко. Его просто нет.

Я пробую представить столько воды — и не могу. И больше не спрашиваю — просто слушаю. А он рассказывает — так, как рассказывают про места, где бывали сами. Про зиму, что ложится на целую жизнь: дети там родятся и старятся, ни разу не увидев травы. Про края, где солнце по полгода не заходит, и про края, где его по полгода ждут. Про пески, что звенят на ветру, и про ночи, в которые полнеба играет зелёными сполохами. Про города, вырубленные в скале от подножия до вершины. Печурка прогорает, я подкидываю полешко-другое; за дверью давно ночь, а я всё слушаю и слушаю. Это не Релановы байки: у того всё потеха да враньё. А этот говорит, будто сам там стоял, — и я верю каждому слову.

А потом начинается и вовсе странное. Разговор сворачивает на наш мост, тот, что у мельницы:

— Крепко срубили. Добротнее прежнего — того, что снесло большой водой.

А снесло его давно: меня тогда дед ещё за руку водил.

— Так ты бывал у нас прежде?

— Не доводилось, — отвечает он, и видно, что говорит как есть.

Я молчу. Не бывал — а помнит даже прежний мост.

Он отпивает из кружки, оглядывает кузню ещё раз и говорит тепло:

— Добрая кузня. И хозяин ей достался добрый.

— Хозяин тут Бэрин, — поправляю я.

— Был Бэрин, — отвечает он спокойно.

Я медленно отставляю кружку. Об этом знаем пока только мы трое — Бэрин, Майра да я, — и часу не прошло с того разговора.

— Откуда ты…

— Слухом земля полнится. — Глаза его улыбаются прежде губ.

Он смотрит мимо меня — в дверной проём, где над полями стоят звёзды.

— Хорошее у вас небо. Чистое. Скоро увидишь, как оно прохудится: звёзды посыплются сотнями, во всю ширь неба.

— Звёзды не сыплются, — говорю я. — Такого у нас не случалось никогда.

— Случится, — отвечает он. — Через семнадцать дней.

Мне бы насторожиться, да не выходит. И всё же я смотрю на него через стол и думаю: кто же ты такой, что знаешь про всё на свете и про нас больше нашего?

Гость поворачивается к печурке и долго молчит, глядя в неё. Потом заговаривает — тем же ровным голосом, каким только что говорил про мосты да сёла:

— Ты ведь огонь знаешь до тонкости, Тавен. По цвету читаешь, как по писаному. А знаешь, что такое цвет? У всякого цвета своя мера, своя частота. — Слова вроде бы простые, наши, а ухватить их мне не за что. — Огонь — это толчея бессчётных малых крупиц, таких, что их не увидеть глазом. Из них всё: и железо твоё, и вода в котелке, и ты сам. А в самой глубине они и не крупицы вовсе, а волны. Рябь на воде, которой нет.

— Смотри, — говорит он и поднимает раскрытую ладонь между печуркой и стеной. На стену ложится тень: пять тёмных пальцев, всё как положено. — Рука одна, и тень одна.

Я смотрю на тень и вдруг вижу, что пальцев на ней делается шесть. Восемь. Потом я сбиваюсь со счёта: тень расходится по стене веером, будто рук там уже много и каждая живёт сама по себе. Я перевожу глаза на его ладонь — ладонь как ладонь, пять пальцев, ни один не дрогнул.

— Так и миры, Тавен. Теней много, и каждая настоящая. А рука — одна.

Тут бы испугаться, а я гляжу как заворожённый, и слов у меня не находится.

— А ещё, покуда на крупицу никто не смотрит, её как бы и нет в одном месте. Она сразу везде, где могла бы быть, — всеми путями одновременно. Посмотришь — и вот она, здесь, одна. Отвернёшься — и снова везде. — Он говорит спокойно, как о самом обычном. — И каждый раз, когда что-то может выпасть так или иначе, мир не выбирает. Он делится. Уронил ложку — она легла черпаком кверху; и тут же, рядом, есть мир, где она легла книзу. Оба настоящие, оба длятся. Тебе виден лишь один.

Я слушаю и не понимаю уже ничего. А он смотрит теперь не в печурку, а на меня, и продолжает, не меняя голоса:

— Каждая частица — волна вероятности, Тавен. Суперпозиция состояний, из которой наблюдатель всякий раз видит лишь одну ветвь. Вселенная ветвится в каждой точке, где возможен выбор, и все ветви настоящие: множественность миров — не догадка, а устройство. И в самом основании миры не разделены. Они связаны не через пространство, а поверх него — единым целым в высшем измерении. Тронь один — отзовутся все, мгновенно, через всю бесконечность.

Слова сыплются одно за другим — гладкие, чужие, не из нашего наречия. Они не держатся в голове, рассыпаются, как песок. Я цепляюсь за одно, силюсь повторить:

— А что это — суперпо… — начинаю я несмело.

Слово застревает и не идёт. Я хочу договорить — и не могу: губы больше не мои.

Пламя в печурке перестаёт дрожать и стоит, как отлитое из меди. Пар над кружками недвижен, точно нарисованный. Искра, сорвавшаяся с полена, висит в воздухе и не гаснет. Тавен — я только что был Тавеном — сидит с приоткрытым ртом, и недосказанный вопрос так и остался у него в глазах. Остановилось всё.

На страницу:
2 из 5