
Полная версия
На грани мира
Не остановился один гость.
И тут я понимаю, кому он всё это говорил. Не Тавену: Тавену эти слова ни к чему, он их к утру забудет. Он говорил мне. С самого начала — мне.
Я понял каждое слово. Волна вероятности. Суперпозиция. Ветвление. Он сидел за грубым столом, при печурке, и спокойно перечислял устройство мироздания — на языке, которого в этом мире не будет ещё тысячи лет. На моём языке. Я всю жизнь гляжу в каплю на стекле и ищу закон, по которому она движется, — и вот мне называют его вслух — в упор.
Он медленно поворачивает голову и смотрит. Не на Тавена — сквозь него. На меня, на того, кто сидит внутри и видит чужими глазами. За все мои хождения по мирам никто ни разу не взглянул на меня так: впрямую, зная, где я.
Глаза его только что были самые обыкновенные. А теперь в них отворяется то самое, текучее и бездонное, что прежде я видел лишь в капле на стекле. Зрачки ширятся, как ночное небо, и из бездны восходит свет — дальний, чистый, нездешний. Свет далёких галактик.
И меня подхватывает — и уносит.
Меня несёт сквозь черноту, где звёзды — не точки, а реки; сквозь свет, которому я не знаю имени. Мерить нечем: расстояний больше нет. Миры вспыхивают навстречу — не картинами, а целиком, сразу. Я не смотрю на них, я их знаю: языки, имена, тысячелетия чужих историй входят в меня разом, потоком, которого не остановить.
Океан под тремя солнцами, и в его глубине поют существа размером с гору. Города, выстроенные кольцом вокруг звёзд. Разум величиной с целую планету. Пламя в недрах светил — живое и мыслящее. Мир, который вечно падает — и не замечает этого. Мир, где время течёт вспять: там помнят завтрашний день и гадают о вчерашнем. Мир, где все знают, что снятся кому-то, — и живут тихо, чтобы не разбудить. Ледяные миры, где жизнь теплится под панцирем в километр толщиной. Чьё-то последнее утро. И поверх всего, ниоткуда, — колыбельная на языке, какого нет ни в одном из миров.
И дальше — больше, невообразимее. Миры-крохи, где вся жизнь умещается на пылинке и целый век проходит за один наш вздох. Миры, воюющие десятки тысяч лет, и миры, в которых не было войн никогда. Народы, давно оставившие плоть: теперь они — мысль, идущая между солнц. И цивилизации величиной с галактику, которым миллионы лет: звёзды у них переставлены, как камни в саду, спиральные рукава — их дороги, а смерть они помнят так, как мы помним древние болезни, — по книгам.
За один удар сердца я проживаю целую жизнь — и следующим ударом её смывает другая. Миллиарды судеб за один вдох. Я не вмещаю. Во мне нет столько места, сколько в меня льётся, а оно льётся и льётся, и я не могу закрыть глаза, потому что тела у меня больше нет.
А миры не просто мелькают — они тянут. Один хватает и не пускает, обволакивает, как омут: останься. Я вырываюсь. Но из следующего мира выйти не могу. Я вхожу в него, как входил в сотни других: чьи-то руки, мысли, дыхание. Комната, стол, вечер за окном — всё привычно, всё почти как дома. И не сразу я понимаю, что не так. Человек, в котором я стою, пуст. Я заглядываю в него, как всегда, — и не нахожу ничего. Ни имени, ни детства, ни материнского голоса. Одна ровная пустота, аккуратная, как вырытая могила. А потом она резко оживает — и начинает меня вытягивать. Вот моя веранда — уже не моя: он вспоминает её как свою. Вот капля на стекле — теперь его. Я хочу уйти — и уже не знаю, как это сделать. Кресло у стола, комната, пейзаж за окном — всё это уже не принадлежит мне. Меня здесь ждали. Меня выворачивает слепым ужасом. Я хватаюсь за последнее, за собственное имя. И не могу его вспомнить. Вокруг всё плывёт и распадается, и тут меня выдёргивает — как выдёргивают тонущего. Всё моё возвращается ко мне. Кажется, всё.
А сразу следом другой мир — тихий, тёплый, с чьим-то домом и светом в окне, и в нём до того хорошо, что я готов остаться навсегда. Не дают. Срывает — и дальше.
Иные миры мне будто знакомы. И вдруг — на единый миг — мне кажется, что я вижу свой. Своё небо, свои горы, свой дом на холме. Но задержаться не дают и здесь. Время срывается с места: годы мелькают неразличимо, века сжимаются в секунды, и мой мир уходит в такое далёкое будущее, что я перестаю его узнавать. Города поднимаются к орбитам. Машины, которых мне не понять, думают за целые народы. Там живут те, рядом с кем мы — первые люди с камнем в руке: их сила мне не по уму, их цели — тем более. И меня проносит мимо, дальше, глубже.
И куда бы меня ни бросало, в каждом мире, у самого его края, я вижу одно и то же. Стена — и под нею спящая громада. Под тремя солнцами и подо льдом, над городами у орбит и над деревней, где сходятся три дороги, — оно лежит везде, огромное, тихое, древнее без меры. Мир за миром. Стена за стеной. И всюду — оно. И одно слово бьётся у меня в голове, чужое, непрошеное, и бьётся всё чаще, всё громче, в такт мирам: Хранитель. Хранитель. Хранитель. Почему — Хранитель? Что оно хранит? От чего? Стен без счёта, у каждой — своё, но я откуда-то знаю, знаю безо всяких доказательств: оно одно. Одно на все миры сразу.
А потом мне показывают другое. Вспышка: стена — и громада под нею. Потом всё размывается — и проступает та же стена, но под нею пусто. И пусто у следующей. И у всех разом: оно исчезло — и исчезло везде, потому что оно одно. И туда, где оно было, входит тьма. Не темнота: свет звёзд остаётся, дома остаются, поля стоят, как стояли. Уходит только жизнь. Города целы — и пусты. Ни голоса, ни шагов, ни дыхания. Мир за миром гаснет — беззвучно, как гаснут окна в доме, где все уснули. Только здесь никто не проснётся. Пятно расползается по мирозданию, медленно и всюду разом, и я не могу ни зажмуриться, ни отвернуться, ни крикнуть.
И сквозь всё это — сквозь гул миллиардов умирающих миров — издалека, словно из-за края всего сущего, доносятся два слова. Тихо. Эхом. Недосказанно:
«…теперь ты…»
И больше ничего.
Меня делается слишком мало на всё это. Я истончаюсь, расплёскиваюсь по чужим небесам; то слово — Хранитель — всё бьётся во мне, и оборванное «…теперь ты…» — вместе с ним. И когда от меня не остаётся почти ничего, всё обрывается.
Меня выбрасывает. Прежде миры отпускали мягко, как отпускает сон. Теперь же меня вышвыривает.
* * *
Я очнулся у себя, на полу возле кресла. В висках стучало, и рук я не мог унять до самого утра.
Всегда прежде я возвращался в то самое мгновение, из которого уходил, — сколько бы ни прожил внутри. В ту ночь свеча, зажжённая с вечера, догорела до блюдца. А во мне осело столько чужих жизней, что я до сих пор не знаю им счёта.
Но хуже было другое. Я вернулся — а весь ли, не знаю. Будто меня разорвало там на части и швырнуло домой, не собрав, и части эти долго не сходились в одно. Несколько дней я был чужим самому себе. Собственный дом казался ненастоящим, словно декорация: я трогал стол, дверную ручку, свою же руку — и не верил им. Что-то моё осталось там, в той черноте, и тянуло назад.
Много дней я боялся смотреть пристально на что бы то ни было: на каплю, на пламя, на звезду. Всё грозило распахнуться. А когда наконец решился и посмотрел, как раньше, — не распахнулось ничего. Капля осталась каплей. Дверь не отворилась. Что-то во мне то ли ослепло, то ли спряталось и отходило долго, как отходят глаза после полуденного солнца.
А ещё я впервые в жизни усомнился в собственном рассудке. Не приснилось ли? Не выдумал ли я всё это, задремав у окна? Я искал доказательств, как ищет их учёный: вспоминал, сопоставлял, проверял себя — и не находил. Одно только и осталось при мне: та колыбельная, что звучала ниоткуда, поверх всего, — на языке, которого нет и не будет ни на нашей земле, ни в одном из тех миров. Я могу напеть её и сейчас, с любого места. Откуда она во мне, если я нигде не мог её слышать?
А те два слова не отходили вовсе. «Теперь ты». Я вертел их так и эдак, ночами напролёт, месяц за месяцем. Их сказали после всего — после пустых стен, после погасших миров. Теперь ты — следующий? Мой мир стоит в том же ряду, и мне дали это увидеть? Или… — я запрещал себе додумывать и додумывал всё равно, — или они про то слово, что билось над всеми стенами сразу. Хранитель. Теперь ты — что? Договорить за них я не смел. Оба ответа были непосильны, каждый по-своему: один отнимал надежду, другой взваливал ношу, которой мне не поднять.
И была ещё одна мысль, от которой я просыпался среди ночи. Гость знал, где я. Взглянул — и нашёл сразу, без поиска, как находят вещь на её всегдашнем месте. Значит, обо мне знали. Может быть — всегда. Все эти годы я думал, что хожу по мирам тайком, никем не замеченный, — а если мне просто позволяли? Если всякая моя дверь была открыта не мною? Я перелистывал свою жизнь год за годом и уже не мог сказать, что в ней было моим.
Кто же он был, этот гость? Я перебрал всё, что видел и слышал в моих мирах, а видел я немало, — ответа нет. Такой же ходок, как я, только умеющий приходить весь, во плоти? Хозяин дорог, которыми я хожу без спросу? Тот, у кого все мы — и я, и Тавен, и то, что спит у его стены, — только гости? Не знаю. Даже лица его я не могу вспомнить. Я, что помню каждую травинку на каждом склоне, не помню его лица вовсе — только улыбку да тот свет в глазах.
Я думал, что понимаю своё ремесло. Что миры, в которые я ухожу, и есть всё сущее — весь мой негромкий удел. Мне показали, что это песчинка: один огонёк в поле, которому нет конца. И я, кажется, оплакивал миры, которых утром ещё не знал, — те, что погасли у меня на глазах за один вдох. Для чего всё это? Предупреждение? Назидание? Или это было приглашение — а я не расслышал? Показали — и не объяснили ни слова.
И главное. Я с самого начала знал, чем кончится история, в которую хожу столько лет. Знал — и любил её, как любят обречённых. Но я думал, что это будет одна смерть. Одна деревня, одна гора, один мир, который однажды догорит и погаснет, — и я останусь его помнить. Мне показали, что это не так. То, что спит за Тавеновой равниной, спит у каждой стены — а стен этих без счёта, и оно одно. Когда его не станет здесь, его не станет всюду. Стены осиротеют в один и тот же миг — все сразу. И в каждый из тех миров — в поющий океан, в города у орбит, в тот тихий дом со светом в окне — войдёт тьма. Вся эта бесконечность погаснет вместе с моей маленькой историей. Вот чего я не знал. И вот с чем теперь живу.
А Тавен остался там: за столом, против гостя, с недосказанным словом на губах. Что было в кузне дальше, я не знаю. Ушёл ли гость своей дорогой, помнил ли Тавен наутро хоть что-нибудь — из всего, что я унёс с собою, это мучило меня сильнее прочего.
Сегодня вечер ясный и тихий. Над соснами проступила первая звезда, и я гляжу на неё, не отводя глаз, как глядел когда-то на каплю. И чувствую: грань подо мною снова тонка.
Пора возвращаться. Я должен узнать, что стало с Тавеном.
Глава 5. След

Гость оставил мне на прощание два слова — «Теперь ты». Всё это время я подставлял к ним продолжения, как подбирают ключи к чужому замку. Теперь ты знаешь всё. Теперь ты — следующий. Теперь ты — Хранитель. А под утро, со злости, я нашёл и вовсе простой ключ — тот, что достраивает не хвост, а начало: «Посмотри, сколько хлопот, — теперь ты ещё тут навязался». Каждый подходил, и это всё больше сбивало с толку. Но я искал единственный: так устроено всякое знание, какому меня учили, — из десятка объяснений выживает одно.
И вот в одну из ночей я вдруг замер — и рассмеялся. Мне ведь всё уже объяснили. Там, в кузне, за грубым столом: рука одна, а теней много, и каждая настоящая. Мир, где может случиться и одно и другое, не выбирает между ними: в нём случается всё сразу. Если он устроен так, то и те «теперь ты» устроены так же. Фраза не ждёт, чтобы я выбрал ей окончание. Она закончена. Теперь — ты. И все её смыслы истинны разом, как тени одной руки.
Кстати, пора мне признаться в том, в чём я не признавался и себе самому. Фразу «я ухожу в мои миры» я говорю по привычке, но выбора у меня никогда не было — ни мира, ни времени, ни того, чьими глазами смотреть. Выбирают всегда за меня: мне позволяют пройти и показывают то, что я должен увидеть. Я звал это своими странствиями — так лодка, должно быть, зовёт своим путём то течение, которое её несёт. После той ночи обманываться не выходит: меня ведут. Осталось понять, куда и для чего.
И раз уж начал, признаюсь в главном, о чём молчал даже на этих страницах. Входя в любой мир, я уже знаю, чем закончится его история. Не подробности, а итог. И это знание приходит само, с первым чужим вдохом, а откуда — я давно перестал спрашивать. Мир Тавена не исключение. С самого первого дня я знал: то, что спит у стены, не убьют годы. Его убьёт страх. Людской, простой. Я только не знаю, чей это будет страх, кто донесёт его до стены и какой дорогой, что станет с миром после. Итог мне показали, путь — нет. Потому я и хожу туда столько лет, как исследователь, которому открыли последнюю страницу книги: развязка известна, но нужно понять, как она сделалась неизбежной.
Сегодня звезда над соснами горит ярче прежнего. Я смотрю на неё и прошу — молча, неизвестно кого — только об одном: пусть мне покажут его живым.
И всё исчезает.
* * *
Деревню мы проходим краем, не сворачивая к дворам. Но у последних плетней меня всё же настигает звук: где-то в глубине улицы бьют по железу — часто, звонко, с оттяжкой. Косу отбивают. Рука моя сама сжимается в кулак, будто удар пришёлся по ней. Майра не оборачивается и ничего не говорит, только находит её на ходу и разжимает, палец за пальцем.
За деревней дорога ныряет в поля, и звон быстро утихает. Поля тут невелики, и скоро деревья снова смыкаются над головой. Лето на исходе: по утрам трава седая от росы, и дыхание идёт паром, пока не пригреет.
Мы идём с весны. Путь нам когда-то расписал один прохожий человек — от нашей околицы и до самого края света: за холмами леса до окоёма, за лесами город, за городом степь на много дней, за степью люди, что весь свой век живут на воде, а дальше — море. Сверяемся с его словами, как с зарубками. Холмы сошлись с его рассказом — и кончились ещё до сенокоса. Теперь начинаются леса.
Лес здешний не чета нашему горному. Тот весь на виду — светлые сосны да камень, — а этот старый, глубокий, и нрав у него свой. Дубы в нём такие, что мы с Майрой, взявшись за руки, не смогли бы обхватить ствол; кора у них толстая и тёмная от сырости с северного бока. Свет сюда не падает, а процеживается — зелёный, медленный, и в самый полдень под кронами стоят сумерки. Пахнет прелым листом и стоячей водой. Днём тут полно негромкой жизни: трескотня сорок, беличья возня, голубь сорвётся с ветки — и опять тихо. А к ночи лес смолкает весь, разом, и будто слушает. Мы разводим огонь в старых кострищах у обочины — их тут много, обложенных валунами, и копоть на них — в палец толщиной. Я гляжу на этот нагар и думаю: сколько же народу грелось здесь до нас. Эта дорога старше всех деревень, что стоят при ней.
Раз под вечер мы выходим к прогалине; у обочины стоит камень — серый, мне по плечо, вкопанный накрепко. Сверху вниз по нему идут знаки: не буквы, а глубокие борозды, наполовину заросшие мхом. Я счищаю мох ладонью и веду пальцем по бороздам. Холодные. Спрашиваем у прохожего старика с вязанкой хвороста, кто его поставил. Тот пожимает плечами: стоял до деда, простоит и после внуков; дорогу показывает верно — и весь с него спрос. Мы задерживаемся у камня дольше, чем нужно. Выходит, мир помнит куда меньше, чем прожил. И никого, кроме нас двоих, это не занимает.
Кормит нас сама дорога. Где есть кузня, я становлюсь к чужому горну: правлю косы, тяну обручи, клепаю вёдра — и в тот день у нас есть и хлеб, и ночлег. Где кузни нет, добытчица Майра: отцовский лук у неё всегда при себе, и рука отцовская, охотничья. А где не нужны ни железо, ни дичь, там платим рассказом. Этому дорога нас тоже выучила: за иную быль наливают щедрее, чем за работу.
В полдень, на привале у ручья, Майра молча берёт лук и уходит в березняк. Я не поднимаю головы: знаю, что скоро вернётся. Она возвращается с парой рябчиков у пояса, садится рядом и принимается их ощипывать. За эти месяцы нам стало хватать десятка слов на день.
Об одном я ей не говорю. Холодок мой — тот, что живёт во мне с малолетства, — в дороге затих. Неделями его не слышу. Чем дальше от дома, тем ровнее у меня в груди, и я не знаю, радоваться тому или нет. Значит, он и вправду был не мой. Он тянулся ко мне оттуда, через лес и мёртвый камень, все эти годы.
Чем ближе к городу, тем деревни крупнее и более чужие. У нас прохожий человек был событием на год, а здесь на нас глядят вполглаза: мало ли кто идёт. Народу на дороге прибавляется день ото дня — тянутся навстречу возы с зерном, попутные обгоняют нас и пылят. Седой возчик, с которым мы пережидали жару в одной тени, рассказал, что до города дней шесть пути, если дожди не зарядят. И посоветовал вставать на ночлег к людям поближе: по дорогам нынче пошаливают.
Слова его мы вспоминаем уже назавтра. За поворотом, в ольшанике, лежит перевёрнутый воз, колёсами кверху. Кладь разбросана по кустам: черепки, тряпьё, рассыпанное просо, которое уже делят птицы. Ни коня, ни людей. Проезжие тут не задерживаются — и мы не задерживаемся тоже. Майра молча снимает лук с плеча и несёт его в руке. Ту ночь мы проводим без огня и спим по очереди: она спит — я слушаю темноту, а потом она стережёт мой сон.
А через день нас обгоняют конные. Трое, на разномастных лошадях, без клади, зато при железе: у каждого на поясе нож не для хлеба, у переднего к седлу приторочен топор. Поравнявшись, тот, что едет первым, придерживает коня и оглядывает нас — не как людей, а как добро: стоим ли возни. Майра уже держит лук — не подняв, просто держит, и стрела уже на тетиве. Он видит это, усмехается краем рта и трогает коня. Пыль оседает долго. Мы не говорим о них ни слова, но до вечера я иду, слушая дорогу спиной.
Ещё через день, в большом торговом селе, я напрашиваюсь на дневную работу к тамошнему кузнецу — и, покончив с заказами, не ухожу. Покупаю у него обрезок доброй стали и, уже при лучине, кую себе длинный нож. Первый клинок за всю мою жизнь. Руки делают его так, будто всегда умели, и от этого мне не по себе. Майра глядит на эту работу молча — так же, как я молчу про её лук. Вопросов у нас друг к другу нет.
На следующий день к вечеру лес расступается, и мы выходим на постоялый двор — длинная изба под тёмной дранкой, коновязь, колодец с журавлём, тёплые окошки. Тоже на перекрёстке — как стояла наша кузня. Я отгоняю эту мысль, не додумав.
Внутри низкие балки, с которых свисают пучки сухих трав и связки лука; в устье печи гудит огонь, на лежанке дремлет кот. Пахнет хлебом и мокрой шерстью — жильём пахнет, и я не знал до сих пор, что по такому запаху можно стосковаться. С хозяином сговариваемся быстро: ему нужно сварить треснувшую ось да наладить засов на амбаре, а вечером, как соберутся люди, — рассказ. Он оглядывает Майрин лук, мои ладони и кивает: такие постояльцы ему, видно, не впервой. С осью и засовом я управляюсь до сумерек: у хозяина за амбаром свой горн — кривой, но живой.
К ночи в избе не протолкнуться: обозные, проезжие торговые люди, мужики с ближних дворов. Разговоры за столами дорожные, и мы пьём их, как воду после долгой жажды. В городе, толкуют, большая осенняя ярмарка, и дворы берут втридорога; мост на въезде чинят, обозы стоят по полдня; а дальше, в степи, неспокойно и купцы без охраны туда не суются. Полгода мы шли глухими местами, а тут мир будто разом придвинулся.
Хозяйский внук — мальчишка лет двенадцати, конопатый и лопоухий — приносит нам ужин и всё не уходит: топчется рядом, поправляет что-то на столе, косится на Майрин лук. Майра ненадолго задерживает на нём взгляд, потом молча отодвигается, освобождая край скамьи, и мальчишка садится, не веря своему счастью.
Рассказ у меня на такие вечера один, он кормит вернее прочих. Начинаю его всегда одинаково.
— Тому уже лет пятнадцать, — говорю я. — Стоит наша деревня на самом краю света: дальше только горы, и за них никто не ходит. Я в ту пору был при кузнице подмастерьем, и не сравнялось мне ещё двадцати. И вот раз, летним вечером, глядим — идёт по дороге человек. С той стороны идёт, откуда к нам никто и не ходит. Высокий, весёлый. Поклажи при нём никакой: ни котомки, ни палки. Сапоги чистые, будто не полями шёл, а по воздуху. Собаки — и те на него не брехали, хвостами виляли, как своему. Подходит ближе, здоровается — и называет меня по имени. А я его вижу в первый раз.
За столами перестают жевать.
Я выжидаю, сколько положено, и веду дальше: как пустил его к огню, как поил чаем и как он за этот чай рассказывал про весь белый свет. Про город, где людей — что колосьев в поле, и сосед соседа не знает. Про степь без конца и края. Про народ, что весь век живёт на воде и по земле не ходит вовсе. И про море. «Вода во весь свет, — сказал он. — Встанешь на берегу, а другого берега нет. И не оттого, что далеко. Просто нет». Кто-то присвистывает; хозяйка застывает с кувшином. А я веду дальше — про то, что и пересказывать боязно: про зиму длиною в целую жизнь, про пески, что звенят сами собой, про ночи в зелёном огне, про города, вырезанные в скале от подножия до вершины. Я бы и сам не поверил. Да вот беда: всё, что можно было проверить, у него сходилось. И про наши дела он сказал такое, чего чужому знать неоткуда.
— А после он поглядел в окно, на небо, — говорю я, — и сказал: скоро, мол, звёзды посыплются. Сотнями, во всю ширь. Я ему: не бывает такого. А он: не бывало, так будет. Через семнадцать дней.
Тут я замолкаю. Это место я никогда не комкаю.
— Как он уходил — не помню, ровно сон сморил меня на полуслове. Очнулся — светает, кружки на столе, его нет. И о звёздах тех я, по совести, скоро думать забыл: лето, работы много. А на семнадцатую ночь выхожу из кузни — а небо падает. Посыпалось! Сотнями, как он и обещал, — что зерно из прорванного мешка. Полнеба исчертило, и всё без единого звука. Деревня высыпала во дворы и до рассвета простояла, задрав головы. Старики — и те такого не помнили.
— А ведь было! — не выдерживает кто-то из угла. — Было, люди добрые! Годов пятнадцать тому, к осени ближе. Я той ночью при обозе стоял — кони с привязи рвались!
И вот изба разом оживает. Было, было: всякий помнит, где застала его та ночь. Кто жал допоздна и увидал с поля, кто с крыши глядел, а кого мать за шиворот выволокла во двор — гляди, такое раз на веку. Чужие друг другу люди перебивают, спорят, делят ту ночь на всех — а я жду. Эту волну я знаю и не мешаю ей: кто выговорился, тот потом слушает, не дыша.
— Вот, — говорю я, когда стихает. — Небо-то одно. Что у нас сыпалось, то и у вас. Только вы его не ждали. А нам его пообещали — день в день.
Делается тихо. Мальчишка на краю скамьи глядит во все глаза и спрашивает шёпотом:
— А кто ж он был… дяденька?
— Не знаю, — говорю я. И это чистая правда.
— Складно, — щурится один из обозных. — Звёзды — что ж, звёзды все видали. А человек твой… Человека к звёздам приплести недолго.
— Недолго, — соглашаюсь я. — Затем и хожу с этой былью по дворам от самого дома: вдруг где вспомнят не звёзды, а его самого.
А хозяин всё это время молчал. Стоит за стойкой, трёт полотенцем одну и ту же кружку и смотрит на меня поверх голов. Потом отставляет кружку.
— Проходил такой и у нас.
За столами стихает так, что слышно, как оседают угли в печи.
— Я мальцом был. Вот как он. — Хозяин кивает на внука; тот замирает с открытым ртом. — Отец пустил его переночевать. Денег у того не было, а за ночлег он заплатил рассказом — про воду, которой края нет. Полвека прожил, а помню слово в слово. И вот ещё что. — Он медлит. — Уходил он затемно, до петухов. Отец ему с крыльца: куда ж в темень, хоть огня возьми. А тот обернулся с дороги и говорит: «Мне звёзды светят не хуже огня». И пошёл. И собаки — хоть бы одна тявкнула.
Я чувствую, как рядом каменеет Майра.
— Куда он пошёл? — спрашивает она. Впервые за вечер она подаёт голос; голос ровный, а костяшки пальцев белые.
— Туда. — Хозяин указывает бородой на закат. — К городу. А от города, известно, к морю: куда ж ещё идти тому, кто про такую воду сказывает.
Полвека прошло, а след его здесь — будто вчерашний. Посчитать может каждый: хозяину за шестьдесят, а человек, что встретился нам обоим, за эти годы не постарел ни на день. Бабы у печи жмутся ближе друг к другу. Кто-то вполголоса заводит про нечистую силу — на него шикают, и разговор торопливо сворачивают на ярмарку, на цены, на осенние дороги.
Расходятся поздно. Один из обозных, прощаясь, кивает на мои руки: тебе бы, кузнец, не подковы ковать, а клинки — по нынешним дорогам они нужнее. Я отшучиваюсь: мечей я и не держал никогда. Это правда. А про себя вспоминаю нож на дне моего мешка.
Спать нас пускают на сеновал. Сквозь щели в кровле сочится луна, сено пахнет летом. Майра не ложится: сидит в полосе света, положив лук на колени, и легонько трогает тетиву.

