
Полная версия
Божественный Цезарь

Александр Старшинов
Божественный Цезарь
Пролог
Мартовские иды, 44 год до н.э.1[1]
«Галлия по всей своей совокупности разделяется на три части».
Мне нравилась эта фраза. Хорошее начало книги. Сейчас, очнувшись, я первым делом ее и вспомнил. Попробовал произнести вслух — не получилось. Губы онемели. Потом понял, что я в лектике, и меня куда-то несут. Куда — неведомо, потому что никаких указаний носильщикам я не давал.
Заседание Сената началось… Я сел в кресло — помню. Кто-то умолял о прощении, упал на колени, хватался за тогу… Что потом?
Пытаюсь вспомнить — и не могу.
Обычно мою лектику несли четверо. Самые лучшие носильщики — сирийцы — выносливые сильные, умеющие держать темп. Я часто путешествовал в носилках — это гораздо удобнее, нежели трястись в повозке, позволяет экономить время, выделить несколько часов на сон, диктовать письма или читать. Даже в носилках я мог делать два дела одновременно: диктовать сидящему тут же писцу послание в Рим и читать донесения моих легатов. Потом многие стали приписывать себе те же уникальные способности, которыми они, конечно же, не обладали.
В этот раз носильщиков было трое — четвертый сбежал. Трое положили меня внутрь и понесли, торопясь неведомо куда. Двое впереди, один держал лектику сзади, растопырив руки. Я видел этого третьего сквозь прореху в ткани. Шея странно вывернулась — лицо, покрытое потом от натуги, мельтешило перед глазами. Так они и бежали. Неудобно, тряско, то и дело качает. Моя рука — правая — соскользнула с тела и свесилась из носилок. Белая кожа в застывших потеках крови. Кровь не удивила меня. Крови было много — это я помнил. Левая рука не могла выскользнуть — ее удерживала тога, в которую я завернулся. Неловко. Нет — не больно, и не неудобно. Просто неловко — мне бы хотелось поправить сбившуюся в ком тогу под правой рукой и полностью задернуть занавески. Чтобы никто не видел и не знал, что в этих носилках тащат меня. Я понимал, что сейчас имею вид истерзанный и жалкий. Всю жизнь я был равнодушен к еде и питью, в походах питался тем же, что и мои легионеры. Но выглядеть я должен был всегда и везде достойно. Достоинство… Это не просто слово. Тога — чистая, безупречно уложенная, туники по последней моде с бахромой, доспехи — начищенные. Вот только нелепая лысина, что появилась довольно рано, делала меня смешным. Тут кстати был лавровый венок, ставший вскоре тоже поводом для шуток.
Третий носильщик опять споткнулся и едва не упал. Моя правая рука скребанула пальцами по мостовой. Да стойте же! Уложите меня как следует!
Но я не мог ничего приказать: не в силах издать ни звука, одеревеневшими губами не пошевелить.
Бег ускорился. Ткани занавесок развевались. Полосы света и тьмы скользили поверху. Я не мог вытянуть правую руку вдоль тела — она мне больше не повиновалась. Ничего страшного, надо подождать. Вскоре мои сирийцы добегут до дома, поставят носилки, Кальпурния выскочит из дверей, раздвинет занавески, обнимет меня… И, главное, поправит, наконец, правую руку. Странное новое ощущение. Прежде перед падучей (припадки случались у меня одно время после ранения) — все чувства обострялись до невыносимости, потом следовала вспышка блаженства, столь краткого и сильного, что пережить его казалось невозможным. Но вскоре припадки прошли, и я порой сожалел об этом. Сейчас невыносимо было отсутствие чувств, разве что какое-то муторное ощущение не внутри даже, а как бы снаружи, как будто меня кто-то непрерывно встряхивал и теребил. Я многое мог перенести — зной и холод были для меня не важны, с легионерами наравне я шел через заснеженный перевал, сражался в первой шеренге, стоя плечом к плечу с моими воинами, не позволяя им обратиться в бегство. Так что могло меня напугать или остановить? Огромная пестрая армия варваров в клетчатых туниках и плащах, блеск шлемов, гудение знамен-драконов на высоких древках? Или топот несущейся в атаку конницы и выкрики галлов?
И тут, наконец, понял, что не так: прежде я сам выбирал свой путь. Если меня несли в лектике, то только туда, куда я указывал. Я отправлял в поход легионы и принуждал заключать союзы непокорных и дерзких вождей. А тут вдруг сделался беспомощным. Я даже не в силах был спросить, почему путь так долог? И ни одного голоса снаружи — гомон Форума, шарканье шагов, приветствия старых знакомых, повстречавших друг друга в толпе, всё исчезло. От курии Помпея, где проходило заседание Сената, до моего дома — путь недальний. Кто-то за меня выбрал дорогу. Кто-то распорядился моим телом и моей судьбой, и это было невыносимо.
И — главное — я не могу выскочить из этих нелепых шатких носилок.
А рабы все шли и шли. Вернее, бежали. Уже слишком долго бежали. Какие выносливые! Куда же они? Как будто и не к дому несут — неужели сбились с дороги? А вместе с тем им должно быть хорошо известно, где живет пожизненный диктатор Рима. Может быть, Клеопатра велела меня похитить? Ее приезд в Рим был совсем некстати, учитывая, что я готовил новый поход и уже через три дня должен был отбыть к войску, куда отправил моего племянника Октавия. Но Египет был слишком важен для меня и для Рима, и я позволил царице прибыть в Вечный город.
— Как ты постарел, Гай! — воскликнула Клеопатра, едва меня увидев. — Вот что делает с нами огромная власть — выпивает все соки! Но я знаю особые египетские масла, которыми умащают тело…
— Уж не для погребения ли? — ответил я шуткой. — Надеюсь, ты привезла не только свои таинственные масла, но и хлеб, много хлеба…
— Очень много, — улыбнулась она в ответ.
Пока я буду с армией, столица должна снабжаться без перебоев. Царский венец Клеопатры в обмен на египетский хлеб. К счастью, Кальпурния не показала виду, что ревнует. А ведь она ревновала, давилась своей ревностью, как мне когда-то довелось давиться спаржей с уксусом на обеде в гостях. Три дня — и всё образуется. Я уеду к армии, Клеопатра вернется в Египет, Кальпурния останется управлять домом, счастливая своими мелкими правильными заботами.
Нет, Клеопатра прислала бы за мной свою роскошную лектику. На ее носилках столько золота, что ее с трудом поднимают восемь здоровяков. Но я не против — пусть меня встретит Клеопатра, поправит наконец нелепо вывернутую руку.
Потом представилось вдруг, что несут меня к нашему старому дому в Субуре, еще отцовскому, где я вырос. Сомнительный торговый квартал, где полно лупанариев, но мало дорогих особняков. Обедневший патрицианский род Юлиев довольствовался скромным субурским жильем. Маски предков в атрии, соединенные засохшими ветками лавра в чахлое деревце славы нашего рода, смотрели на меня равнодушно — без упреков и сожаления, как будто знали, что им придется потесниться, освободив место новому Юлию — претору, консулу, диктатору, императору. И хотя Юлии вели свой род от самой богини Венеры (этот культ я старательно поддерживал без тени сомнения и насмешки), мало кто из моих предков добирался до высоких магистратур. Был один диктатор2[2], еще один — начальник конницы, то есть заместитель диктатора, третий знаменитый Юлий поучаствовал в составлении Законов Двенадцати таблиц. Мои предки нечасто получали магистратуры консулов, чтобы назвать год своим родовым прозвищем и остаться навсегда в консульских фастах3[3]. Патриции — да, но что значит быть патрицием и не иметь денег? Без средств не добудешь даже самой первой должности. Не говоря о том, чтобы подняться выше — до эдила и претора. Однако патрицию в долг дают охотнее, нежели плебею. Это сказала как-то Аврелия, моя матушка, женщина на редкость здравомыслящая, не обладавшая богатствами, но имевшая связи среди людей могущественных и знатных. Ее проницательность я уважал. Ее слова я запомнил. И с тех пор жил исключительно в долг, никогда не задумываясь о том, что долги придется отдавать. Устраивал пиры, любезничал, угождал окружавшим меня людям без чести и совести, без доблести и ума. Долги не смущали меня, я знал, что верну их, когда добьюсь успеха. Я занимал, перезанимал, иногда расплачивался, но редко. Находил тех, кто раскошеливался за меня. Мои пиры пользовались популярностью — я умел быть обходительным со всеми, остроумным к месту, почтительным без угождения, заводил знакомства с нужными людьми.
Мне вдруг представилось, что я вновь молод4[4] и должен выехать в Дальнюю Испанию как пропретор. Но внезапно выяснилось, что долгов у меня набралось 25 миллионов денариев5[5]. Даже в те годы, когда почти все молодые аристократы сорили деньгами без оглядки на отцовские денежные сундуки, сумма небывалая. Для меня долги были всего лишь расписками, оставленными многочисленным ростовщикам. Одним векселем больше, одним меньше, мой секретарь дополнит новой строкой список моих заимодавцев. И вдруг мне объявили, что я не могу покинуть Рим, если не сумею расплатиться по этим распискам. Такое случается во время купанья — плывешь, вода теплая, солнечные лучи пронизывают мелкую синюю рябь, и вдруг чья-то рука хватает тебя за ногу, цепко, мертво, ты дергаешься, но холодные пальцы не разжимаются. Последний отчаянный рывок — и, оставив лоскуты кожи на сучьях утопленной коряги, вырываешься на свободу, к воздуху и свету.
Заплатить долги я не мог. Значит, кто-то должен был за меня поручиться. Единственный человек, который мог это сделать — Марк Красс Богатый.
Широкая довольная физиономия Красса. Плохо скрываемая ухмылка. Вот в ком не было аристократизма ни на палец, так это в нем. Он давал в долг, как покупал.
Красса и уговаривать не пришлось — сам предложил выдать поручительство на пять миллионов денариев. Ого, какая щедрость! Значит, уже тогда я стоил пять миллионов, патриций без единого асса в кошельке, сумевший добыть сомнительное назначение в опасную и бедную провинцию. Я согласился. Но это означало, что в Рим я обязан привезти достаточно средств, чтобы закрыть векселя. Придется постараться. Требовать от клиентов подношения, от городов — выплат лично мне, пропретору, выпрашивать у союзников «подарки», недвусмысленно намекая, что проще сделать взнос золотом, чем проверить на своей шкуре остроту римских клинков. Я отнесся к этой ситуации невозмутимо, даже с некоторой иронией. С тех пор миновало много лет, но я не сделался расчетливей, наоборот, внезапность и дерзость стали моими девизами. Но теперь золота у меня стало много. Очень много. И теперь я, как прежде Красс, мог купить любого. Ну, или почти любого.
А носилки все еще несут. Правда, уже не тряско, выровнялись после небольшой заминки. Верно, нашли четвертого молодца. Хотя там, за прорехой ткани, я уже никого не вижу. Может, решили унести меня из Города? Но зачем? И где Марк Антоний, почему не нагонит, не остановит этот нелепый бег? И проблески света исчезли, неужели закат близится? Так скоро? Странно, почему Марка не было сегодня в Сенате. Ведь Марк Антоний сопровождал меня из дома по пути в курию Помпея. Будто таран на носу корабля, рассекал густеющую с каждым мигом толпу. Руки, протягивающие свитки с прощениями, хриплые выкрики — о чем, не разобрать. Он оттеснял просителей, расчищая дорогу. Марк Антоний известен своей дивной силой. Любимая забава — управлять колесницей, запряженной львами. Он бы голыми руками раскидал ту жалкую свору, что накинулась на меня в курии во главе с Кассием.
Курия. Кровь. Блеск клинков. Раны. Я ведь знал, что Кассий что-то замышляет. Но Брут…
Вспомнил внезапно: когда я вошел, то окинул взглядом курию и увидел, что мое кресло поставили как раз у гранитного цоколя статуи Помпея. Мраморный Помпей в красиво уложенной тоге был такой же, как при жизни — чуть удивленный взгляд вставных глаз, задорно взвихренные надо лбом непокорные позолоченные волосы. Статуя в человеческий рост. В рост Помпея — шесть футов6[6]. Великий. А погиб бесславно…
Рабы в конце концов остановились, опустили носилки на землю. Кто-то раздвинул неплотно закрытые занавески. Но кто, я не видел.
К своему изумлению, обнаружил, что тело мне вновь повинуется. Десятки ран, нанесенных кинжалами заговорщиков, не причиняли боли, но как будто горели — несильно, терпимо. Десятки ран, и только одна — смертельная, удар в бок, в печень. При такой не выжить. Любой легионер об этом знает. Кто ударил — не помню. Вернее — не видел. Кровь на тоге засохла, ткань карябает кожу. Странно — боли от ран нет, а вот заскорузлую ткань — чувствую.
Мутный свет, будто сияние полной луны за облаками.
Место совсем незнакомое — берег реки. Ясно вижу, как блестит серым свинцом вода, недвижная, будто политая маслом. Берег каменистый, весь в буграх валунов, крупных, как людские головы, точно невидимое войско здесь вкопано по самые шеи. Стоит год из года, дожидаясь своего полководца. Туман стелется — плотный белый, такой бывает в сырую погоду в Риме. Туман, приносящий болезни. Звуков никаких — ни плеска воды, ни шелеста листьев, ни крика птицы. Наверху — не понять, то ли тучи, то ли небо цвета стали.
У берега челн — небольшой, черный, на таком когда-то я пытался вернуться в Брундизий. Море тогда бесилось, но я сказал кормчему: «Не бойся, ты везешь Цезаря». Но тот кормчий так и не вышел в море. Сейчас челн меня ждет. Нет, не тот, прежний. Новый. Другой. Но смутно знакомый. Я подхожу, вглядываюсь. Узнаю. На корме стоит Верцингеториг. Вождь галльского восстания, сумевший объединить разрозненные племена и разжечь пламя пожара по всей Галлии от Альпийских хребтов до берегов Океана, от Пиренеев до Рейна. Но каков был конец этого безумного предприятия?
Пышный четверной триумф7[7]. Над Галлией, Египтом, Понтом и Африкой.
Четыре дня непрерывного празднества.
Зрители кричат, машут лавровыми ветвями и ждут денежных раздач и угощений. Сокровищ провезено на 65 тысяч талантов8[8]. 2822 золотых венка весом 20 414 фунтов — подношения городов и правителей. Галлия выкупила свое право жить дальше.
Колесницы, груженные добычей. Колесница триумфатора, запряженная белыми лошадьми. Цезарь в пурпурной одежде, расшитой золотым узором в виде пальмовых ветвей. Лицо выкрашено киноварью, будто облито кровью. В руке триумфатора скипетр из слоновой кости. Раб держит над головой победителя золотой венок. Шепчет: «Помни, что ты человек». Одежда триумфатора — только на день триумфа. А потом вновь белая тога с пурпурной полосой. Но для Цезаря отныне каждый день — триумф. Каждый день диктатор облачается в пурпур. Каждый день на голове — золотой венок.
За колесницей ведут пленников. Верцингеториг… Он столько времени ждал, когда его проведут в цепях за колесницей Цезаря по улицам Города. Его годами держали на вилле, кормили вдосталь, но не давали бриться и стричь волосы. А потом намеренно намазали волосы и бороду известью, как прежде делали варвары-галлы и чем давно уже не занимались галльские аристократы, которые пользовались для мытья волос жидким галльским мылом. Надели на него золотую цепь и нелепые одежды из клетчатой ткани, слишком тяжелые для его исхудалого тела. Когда его вели в цепях за триумфальной колесницей, он выглядел стриком, а ведь ему было что-то около тридцати пяти9[9]. А потом его задушили в Мамертинской тюрьме. В ее нижнем отделении, специально предназначенном для казней.
Вождь галлов умер, а народ пировал и днем, и ночью. Двадцать две тысячи столов в день триумфа накрыли в центре Города для всех желающих. Вино подавали четырех сортов. Сотни рабов едва успевали разливать из кувшинов напиток Вакха. Прежде никогда подобной роскоши не видывал Рим. Для пира приготовили шесть тысяч мурен, их выносили на огромных блюдах, политыми соусом и обсыпанными зеленью. Многие пролетарии впервые отведали эту дорогую рыбу, такого лакомства на обед бедняки позволить себе не могли. Да и люди среднего достатка вряд ли угощались подобным. Как всегда при бесплатных раздачах, началась давка. Многих зашибли насмерть. Двух сенаторов затоптали, когда народ протискивался к столам с муренами, и клиенты не помогли, самим хотелось отведать диковиной рыбы. Люди хватали заранее нарезанные куски, заворачивали в обрывки папируса из книжных лавок, в собственные плащи и туники, в льняные салфетки, роняли на землю, растаптывали, скользили и падали.
Смешно. Сенаторы гибли в битве за рыбу. Повелители мира давятся за возможность схватить даровой кусок с праздничного стола.
«Где ваше достоинство, люди, созданные для рабства?» — сказал бы Катон.
Но Катон мертв.
Во время Галльского триумфа у колесницы сломалась ось, и я свалился на землю. Досада, боль. Но любое действо можно переиначить, унижение обратить в поклонение. Я дождался заката и поднимался на Капитолий уже в темноте. Для освещения крутой дороги на спинах слонов установили факелы. Кто, интересно, придумал байку, что я полз наверх, на Капитолий, на коленях? Какая глупость!
А народ все веселился. Представления и гладиаторские бои. Выкопано озеро, чтобы показать морское сражение. В Большом цирке травят зверей.
Воспоминания мелькали перед глазами — блеклыми, будто размытыми дождем картинами. Мелькали, выхваченные вспышками внезапного света, но тут же гасли. Эти картины не могли заслонить вождя галлов, стоящего на корме.
Верцингеториг был таким, каким я увидел его в первый раз — за несколько лет до начала восстания, когда он явился ко мне в армию с крошечным отрядом конницы из своих сторонников. Тогда аристократу из племени арвернов было немногим более двадцати, одет он был на римский манер, разве что плащ куда более яркий. Золотистые с рыжинкой волосы острижены, но не коротко, лицо чисто выбрито — местные нобили быстро перенимали наши обычаи. У него был прямой нос, светло-серые глаза, крупный рот. И в нем всегда чувствовалась бесшабашность. И его парни — под стать вождю, широкоплечие, светловолосые, белокожие, готовые в любой момент кинуться в драку. Скакуны у них были великолепные, все вороные и, как на подбор, рослые. Мои военные трибуны пытались выторговать этих коней у галлов, но ни один не уступил и не продал. «Этот конь — мой друг», — всякий раз следовал ответ.
Сейчас, на корме ладьи, Верцингеториг был как раз в том самом плаще и золоченых доспехах, в каковых вошел в мою палатку и сказал: «Здравствуй, Цезарь…» Латынь его была не безупречна, но говорил он на нашем языке бегло.
На миг я как будто снова очутился в своей палатке. Погожий нежаркий день. Знакомый лагерный шум. Крики команд. И высокий широкоплечий юноша на пороге.
«Здравствуй, Цезарь!»
Тогда я подумал, что передо мной гигант, готовый бросить вызов олимпийским богам. Но я был уверен, что заручусь его дружбой.
— Смотрите-ка, кто к нам пожаловал! — рассмеялся Верцингеториг. — Сам Божественный Цезарь явился на наш берег. Приветствую тебя, римлянин. Моя ладья тебя ждет.
И он изобразил приглашающий жест, как будто мы были с ним давними друзьями.
Я сделал вид, что нисколько не обескуражен, и поднялся на борт.
Глава 1. Верцингеториг. Кенаб10[10]
Первое время они молчали. Верцингеториг стоял на корме и управлял рулевыми веслами. Но потом бросил их и сел на скамью напротив Цезаря. Вода в реке была по-прежнему серой и недвижной, даже пена вдоль бортов не вскипала — как будто челн вообще не двигался. Берега были затянуты туманом — но иногда сквозь белесую пелену выступала то башня какой-то крепости, то острая черная ветка вспарывала туман. И тогда, видя, как удаляются эти отметки на берегу, можно было понять, что лодка движется.
***
Сказать честно, я, в отличие от Помпея, не любил ни моря, ни рек. Вода всегда таила для меня опасность. Я чуть не утонул во время сражения в порту Александрии, несмотря на то что хорошо плавал. А в молодости меня взяли в плен пираты.
Хотя, вспоминая этот эпизод, я всегда приходил в хорошее расположение духа. Когда нашу галеру захватили, я сразу почувствовал, что капитан этой шайки передо мною как бы робеет. Будто заполучил дорогую стеклянную вазу, и страшно боится ее нечаянно разбить. Со своей добычей он тут же устремился к тайной стоянке на острове и стал требовать с меня двадцать талантов11[11] выкупа. «Двадцать талантов? — переспросил я. — А почему не пятьдесят? Ах да, в этих местах даже двадцать талантов сыскать будет непросто, потому что вы в своей алчности разорили все поселения на ближних берегах». Я оставил при себе парочку моих спутников, да еще двух рабов. А всех остальных разослал в приморские города за деньгами. Тридцать восемь дней провел я у пиратов, занимаясь тем, что сочинял оды и пьесы, а затем декламировал эти сочинения моим пленителям и требовал одобрения. И грозил их повесить или распять, если они не станут хвалить мои стихи и не выучат их наизусть. Если я ложился спать, то посылал к ним одного из рабов с требованием, чтобы они прекратили шуметь, потому что мешают мне заснуть. Капитану я выговаривал за дурную кормежку, и в первый же день вернул себе все свои подушки, ткани и покрывала, заявив, что не привык спать в звериных норах. Если капитан пытался возвысить голос или что-то устроить по-своему, я говорил равнодушно, как бы рассуждая вслух: «Двадцать талантов — это не так уж и много, но с другой стороны — это почти полмиллиона сестерциев... Так ведь? Да, кажется так. Не так уж и мало». И капитан умолкал. Этот человек очень хорошо понимал, что такое грести деньги. Наконец из Милета привезли выкуп, и я получил свободу. Но, вместо того чтобы следовать своим путем, я немедленно направился в Милет, снарядил здесь корабли и помчался к пиратской стоянке на острове, пообещав каждому гребцу по сто денариев, если мы одолеем разбойников. Никогда не забуду лица этих парей, когда я почти мгновенно захватил их в том самом месте, где не так давно их оставил, а также изъял не только мой выкуп, но и все награбленное прежде. И да, я их распял, как грозился неоднократно во время своего плена. Они до последнего не верили, что казнь — это всерьез. Думали, что это какая-то очередная шутка взбалмошного аристократа. «Ведь мы так хорошо ладили!» — бормотали разбойники, пока их привязывали к крестам.
Вот Помпей — он с пиратами поступил милостиво, в отличие от рабов Спартака.
***
— Куда мы плывем? — Цезарь огляделся.
— Всех ведет за собой Мнемосина, река памяти, — как и при жизни, Верцингеториг не отвечал на поставленные вопросы, а всегда говорил что-то свое, зачастую прибегая к иносказаниям. — Ты скоро освоишься на наших берегах.
Насмешливый, высокомерный тон. Никогда прежде галльский вождь так не разговаривал с императором.
Цезарь взглянул на серые недвижные воды, которые незримо несли их вперед. Мнемосина — память… Или история? Но разве история мира — не история Рима?
Император снова посмотрел на вождя Великого восстания. Приход этого юноши в римский лагерь в свое время казался закономерным — его отец Кельтилл был богат, силен и щедр, он считался главным человеком в Герговии, но галлы убили его за попытку сделаться царем племени арвернов. Сын казненного, почти изгнанник, куда ему было направить стопы, как не к римлянам? Служить, как служили другие — те же эдуи, видевшие для себя выгоду в союзе с Римом. Эдуи всякий раз звали римлян на помощь, едва возникала опасность от германцев или соседних галльских племен. А потом выторговывали себе плату за верность. Эдуи хотели быть главным племенем в Галлии. Арверны — тоже. Цезарь был уверен, что эти два племени никогда не вступят в союз. Молодой сын Кельтилла служил Цезарю несколько лет, и если они не были друзьями, то соратниками точно были. Теперь — сомертвецы. Цезарь считал, что может во всем на него положиться, не подозревая, что молодой галл всего лишь изучает воинское искусство римлян. Выдержке варвара12[12] можно было позавидовать. В своих «Записках13[13]» Цезарь не упоминал об этой службе — ведь тогда получалось бы, что мудрый полководец не заметил обмана и притворства юного галла — Цезарь, столь искушенный во всем и столь проницательный. Но, кто знает, может, в те годы этот еще совсем молодой человек не задумывался о грядущей измене и восстании галлов — ему, сыну убитого вождя, было просто некуда идти. Тогда и звали его иначе — не Верцингеториг — то есть «царь над всеми воинами», а всего лишь сын Кельтилла.
— Ты же мертв, тебя задушили в Мамертинской тюрьме после моего Галльского триумфа, — Цезарь не пытался уязвить кормчего, просто напомнил факт, скорее для себя, нежели для него. Император должен был признаться, что встреча его обескуражила.

