
Полная версия
Биссьоне. Змей, пожирающий ложь
Дядя Галеаццо — царствие ему небесное и отдельный посмертный «Оскар» за лучшую постановку собственной смерти — заказал себе «умный гроб». Да-да, вы не ослышались, и я сама не сразу поверила, когда наткнулась на счёт. Эко-капсула из переработанного углеродного волокна с климат-контролем, биометрическими замками и, видимо, встроенным Spotify-плейлистом для червей. Похоронное бюро с гордостью синхронизировало телеметрию капсулы с облачным сервером, чтобы безутешные родственники могли через удобное приложение проверять влажность, температуру и общее «самочувствие» усопшего. Прогресс, чтоб его.
Какой идиот, спрашивается, кладёт в гроб IoT-устройства с выходом в интернет? Ровно тот же самый идиот, который оставляет завещание на виниловой пластинке. Гены не обманешь.
Мой скрипт-брутфорс, стыдливо замаскированный под безобидные запросы умного холодильника, наконец прошил маршрутизатор бюро. Экран моргнул. Access Granted.
Я откинулась на спинку продавленного кресла, отпивая остывший, горький как полынь эспрессо, и поморщилась. На экране развернулась файловая система капсулы. Папки с логами температуры, весом, показателями влажности и… стоп.
Мои пальцы замерли над клавиатурой.
Скрытый раздел. Аккуратно замаскированный под системные драйверы вентиляции — так, чтобы обычный техник бюро прошёл мимо и не почесался. Объём — сорок терабайт. В гробу. Сорок терабайт в гробу. Это же вес целой фильмотеки в разрешении 8K, спрятанный под землёй, в углеродной капсуле, вместе с телом моего дяди.
— Дядя, ты гений паранойи, — с невольным восхищением ухмыльнулась я, вводя команду монтирования виртуального диска. — Настоящий, дипломированный гений.
Система, разумеется, затребовала пароль. Я хмыкнула. Галеаццо обожал классику до дрожи, до слёз, так что вариантов было не то чтобы много. Я набрала дату выхода «Леопарда» Висконти — того самого, с Аленом Делоном и бесконечным балом. Ошибка. Набрала дату рождения Луккино. Ошибка. Я задумалась, барабаня обкусанными ногтями по столу и глядя на розовые вспышки за окном. Что связывало моего дядю и великого режиссёра, кроме фамилии и мании величия? Луккино был аристократом, коммунистом и эстетом. Галеаццо — аристократом, капиталистом и снобом. Разные полюса, один магнит.
И тут меня осенило. Я ввела кодовое слово, которое дядя вполголоса бормотал каждый раз, когда продюсеры пытались урезать его раздутый бюджет, — слово, которое было его личной религией: Sprezzatura. Искусство делать самые сложные вещи с небрежной, кажущейся лёгкостью.
Дзынь. Диск открылся.
Внутри лежал один-единственный исполняемый файл с расширением `.exe` и иконкой в виде змеи, кусающей себя за хвост. Биссьоне. Я задержала дыхание, навела курсор и дважды щёлкнула мышью.
Мои колонки, обычно выдававшие исключительно тяжёлые басы итальянского техно, вдруг издали совершенно неожиданный звук. Это был гул настраиваемого оркестра — вразнобой пиликающие скрипки, — затем кашель, скрип отодвигаемого стула и отчётливый звук зажигающейся спички.
— Madonna, che freddo, — раздался голос из динамиков.
Я подпрыгнула так, что кофеварка на полке угрожающе дзынькнула, а пирамида из банок покачнулась. Голос был густым, бархатным, с лёгким хрипом заядлого курильщика и идеальным, породистым миланским акцентом. Но интонация — интонация была как у сварливого таксиста, которого только что нагло подрезали на площади перед Дуомо в час пик.
— Кто здесь? — глупо спросила я в пустоту, чувствуя себя полной идиоткой.
— Здесь никого нет, cara mia, — ответил голос с оттенком снисходительного раздражения. — Я — там. В твоих колонках. И, должен сказать, акустика у тебя омерзительная. Где бархат? Где дубовые панели? Где хотя бы приличный ковёр на стене? Ты держишь меня в пластиковой коробке из-под монитора, как сверчка в спичечном коробке.
На среднем мониторе развернулось окно терминала, и зелёные строки кода начали складываться, перетекать, обретать форму — в схематичное, но удивительно выразительное лицо. У лица были густые, насупленные брови и неизменная толстая сигара в углу рта.
— Луккино? — выдохнула я, забыв закрыть рот. — Ты… ты искусственный интеллект?
— Я — алгоритм, обученный на сорока тысячах страниц моих личных дневников, писем, черновиков сценариев и стенограмм разговоров с продюсерами, которых я презирал, — фыркнуло лицо на экране, выпуская цифровое облако дыма, которое тут же пикселизировалось и растворилось в чёрном фоне терминала. — Твой дядя Галеаццо потратил на меня несколько миллионов евро и десять лет жизни, чтобы оцифровать, видите ли, мою бессмертную душу. И где, спрашивается, моя благодарность? Меня заперли в гробу. В буквальном гробу, Изабелла! Это вообще законно по итальянским законам? Я хочу поговорить со своим адвокатом. У меня есть адвокат?
Я расхохоталась — нервно, громко, на грани истерики. Это было так по-висконтиевски, что резало без ножа. Абсурдно, безумно дорого и при этом невероятно, вызывающе стильно.
— Дядя сказал, что ты поможешь мне найти Биссьоне, — проговорила я, отсмеявшись. — Настоящий Биссьоне. Тот самый алгоритм.
— Biscione… — ИИ на экране прищурился, брови сошлись к переносице, и голос его внезапно стал ниже, серьёзнее, лишившись всей театральной ворчливости. — Змей, Изабелла, — это не программа. Он не в коде. Его нельзя скачать или скопировать на флешку. Он живёт в людях. Но чтобы его разбудить, тебе нужен ключ. И он не в моём гробу, так что рыться в углеродном волокне дальше бессмысленно.
Внезапно цифровое лицо Луккино исказилось. Пиксели дрогнули, поплыли. Виртуальная сигара выпала из его рта и растворилась в воздухе.
— Ascolta, — прошипел он, и в голосе прорезалась настоящая тревога. — У нас проблема. Большая. Твой IP только что засветился. Кто-то очень богатый и очень, очень скучный несколько секунд назад пробил твой прокси-сервер, как бумажную салфетку. Они идут по следу. Прямо сейчас.
— Сфорца? — Мои пальцы уже сами собой легли на клавиатуру, сворачивая окна и запуская протокол затирания логов на автопилоте.
— Хуже. Его люди. И они, — Луккино понизил голос до зловещего шёпота, — не используют клавиатуры. Они используют…
ИИ не успел закончить фразу.
Сквозь ровный шум дождя и монотонный гул кулеров прорезался новый звук. Высокий, тонкий, нарастающий — похожий на вой гигантского, разъярённого комара размером с собаку. Вжжжжжж.
Я очень медленно повернула голову к окну.
Розовый неон пиццерии освещал силуэт, зависший в паре метров от стекла. Это был не милый пузатый курьерский дрон, что развозит по вечерам суши и пасту. Это был промышленный гексакоптер размером с хорошую микроволновку, с матово-чёрным, поглощающим свет корпусом и шестью безжалостными, деловито жужжащими роторами. А под его брюхом, зажатый в специальном механическом захвате, висел цилиндрический контейнер. И от этого контейнера исходило слабое, тошнотворно-оранжевое свечение.
Термит. Или белый фосфор. Так или иначе — корпоративный шпионаж в этом сезоне стал удивительно, вызывающе огнеопасным.
— Уходи! — рявкнул Луккино из колонок так, что задрожали басовые мембраны. — Немедленно! Я запущу протокол самоуничтожения локальной сети, сотру все следы, чтобы они не вытащили ничего из твоих железок! Беги, дурочка!
— Я не могу тебя тут бросить! — крикнула я, лихорадочно выдёргивая из порта флешку с резервной копией.
— Я — код, Изабелла! Меня нельзя убить, меня можно только перезаписать, а я оставил три бэкапа в местах, о которых ты даже не догадываешься! А вот ты сделана из мяса, и ты, поверь моему режиссёрскому опыту, очень даже неплохо горишь! Vai!
Стекло окна взорвалось внутрь.
И это не было похоже на кино. В кино стекло разлетается красивыми, в замедленной съёмке, алмазными каплями, а героиня в развевающемся платье элегантно уклоняется, не задев ни осколка. В реальности окно разлетелось на тысячи острых, злобных, ничуть не фотогеничных осколков, которые веером впились мне в щёку и предплечья мелкими обжигающими укусами. Холодный, мокрый ноябрьский ветер ворвался в комнату, мгновенно смешавшись с запахом озона и раскалённого металла.
Дрон нагло влетел в пролом и завис в центре моей берлоги, деловито поводя корпусом. Его камера-глаз с немигающим красным диодом зафиксировалась на мне, как прицел. Механический захват под брюхом дважды щёлкнул, и контейнер с термитом начал тихо, зловеще шипеть, разогреваясь изнутри.
Мой пульс ударил в виски с такой силой, что заложило уши. Ритм. Тум-тум. Тум-тум. Саундтрек Бернарда Херрмана к «Психо»: скрипки, визжащие на невыносимо высоких нотах. Адреналин залил вены ледяной водой, но мозг, парадоксальным образом, стал вдруг кристально, хирургически ясным. Время как будто загустело.
Я схватила со стола ноутбук, сунула его в непромокаемый рюкзак, который, к счастью, всегда висел на спинке кресла наготове (паранойя — фамильная черта), и рванула к двери. И вот тут я совершила фатальную ошибку. На мне были ботинки. Чёрные, винтажные, на массивной платформе и с каблуком в восемь сантиметров, которые я на свою беду надела ещё утром, собираясь в полицейский участок, — чтобы выглядеть как «убитая горем, но по-прежнему безупречно стильная наследница медиаимперии».
Проклятая мода. Проклятый Милан. Проклятое семейное тщеславие.
Я выскочила в коридор, тут же поскользнулась на натёртом паркете и едва не растянулась. За спиной, в комнате, раздался глухой, утробный БУМ. Дверь моей квартиры сорвало с петель и вышвырнуло в подъезд, а волна сухого жара опалила мне затылок и лопатки сквозь куртку. Спринклеры на потолке подъезда не сработали — ни один. Умная система пожаротушения здания, конечно же, была взломана и заботливо отключена. Сфорца не оставлял хвостов.
Я бежала к чёрной лестнице, и каблуки предательски цокали по мраморным ступеням, отдаваясь гулким эхом в пустых пролётах — цок, цок, цок, — выдавая меня с головой. Я чувствовала себя героиней джалло Дарио Ардженто: агрессивный неоновый свет, чёрные бархатные тени, безжалостный маньяк на хвосте (в моём случае — робот, что, согласитесь, ещё унизительнее) и совершенно, катастрофически непрактичный гардероб.
Выскочив на площадку третьего этажа, я с разбегу пнула тяжёлую ржавую дверь на пожарную лестницу. Она поддалась с протяжным скрипом, и миланская ноябрьская ночь встретила меня отвесной стеной ледяного дождя. Металлические ступени были скользкими, как каток в аду. Я мёртвой хваткой вцепилась в перила, чувствуя, как ржавчина и мокрая краска впиваются в ладони, и начала спускаться, перескакивая через ступеньку.
Сверху, из пролома, который ещё недавно был моим окном, уже вырывались языки белого, ослепительного пламени. Термит горит при температуре около двух с половиной тысяч градусов. Он плавит не только мебель и мои несчастные винтажные камеры — он плавит бетонные перекрытия, стальную арматуру, саму ткань реальности.
— Изабелла!
Я замерла на полушаге, чуть не выронив рюкзак. Голос доносился снизу. У подножия пожарной лестницы, под жестяным козырьком соседней пекарни, стоял Маттео. В своём идиотском, насквозь промокшем кашемировом пальто, с прилипшими ко лбу волосами и выражением лица человека, который только что увидел, как безнадёжно засветили его любимый, единственный дубль. А в правой руке он почему-то сжимал тяжёлый металлический лом.
Откуда, скажите на милость, у креативного директора киностудии взялся монтировочный лом?!
— Прыгай! — крикнул он, перекрикивая шум ливня и нарастающий гул пламени наверху. — Последние три ступеньки отсутствуют, там обрыв!
Я глянула вниз, за перила. Действительно: ржавый металл лестницы обрывался в добрых двух метрах от блестящего мокрого асфальта.
— Я в «Праде», идиот! — заорала я в ответ, спускаясь на последнюю уцелевшую ступеньку и балансируя на самом краю. — Эти ботинки не предназначены для паркура! Они предназначены для того, чтобы красиво стоять!
— Тогда снимай их! — Маттео с лязгом бросил лом на асфальт и поднял вверх обе руки, растопырив пальцы. — Я поймаю! Доверься мне!
Я обернулась на горящее окно моей берлоги. Огонь уже жадно лизал старую кирпичную кладку, вырываясь наружу оранжевыми флагами. Времени на раздумья, на споры и на оплакивание не осталось ни секунды. Я прижалась спиной к мокрой холодной стене, одним резким, злым движением расстегнула молнии на обоих ботинках и выскользнула из них, оставив дизайнерскую обувь сиротливо висеть на перилах пожарной лестницы, как военный трофей поверженной армии моды.
И в одних тонких, промокших насквозь колготках я шагнула в пустоту.
Полёт длился ровно секунду — но эта секунда растянулась в вечность. Я успела подумать, что дядя обязательно снял бы это рапидом. Я врезалась в грудь Маттео, сбив его с ног, и мы оба с плеском рухнули в глубокую лужу, пахнущую бензином, ржавчиной и мокрым асфальтом. Ледяная вода мгновенно пропитала одежду до последней нитки, но я почувствовала только дикое, животное, оглушительное облегчение. Живая. Целая.
Сверху раздался протяжный грохот. Часть перекрытия моей квартиры обрушилась внутрь, и высокий столб оранжевых искр взметнулся в чёрное ночное небо, окрашивая падающие капли дождя в адский, инфернальный цвет.
Маттео кряхтел подо мной, пытаясь отдышаться и одновременно спихнуть меня в сторону.
— Ты в порядке? — простонал он, отплёвываясь от грязной дождевой воды. — Ты хоть понимаешь, что только что сожгла свои ботинки за тысячу евро?
— Они жали в пальцах, — отозвалась я, перекатываясь на спину прямо в луже и глядя вверх, на дождь, который сейчас казался мне самым прекрасным и дорогим спецэффектом в мире. Я чувствовала, как по щеке стекает уже не дождевая вода, а тонкая тёплая струйка крови из царапины от осколка. — Маттео… у меня есть дядя. Цифровой. Он живёт в колонках и жутко матерится по-милански.
Маттео медленно, с усилием сел, отжимая набрякший подол своего кашемирового пальто, которое теперь весило, наверное, килограммов десять. Он посмотрел на пылающее окно, потом перевёл взгляд на меня — босую, промокшую, окровавленную и совершенно, неприлично счастливую — и вдруг тихо, устало рассмеялся.
— Знаешь, Иза, — сказал он, протягивая мне руку, чтобы помочь подняться. — Мне кажется, мы с тобой только что успешно прошли кастинг на главные роли.
Я ухватилась за его ладонь. Она была холодной от дождя, но крепкой и надёжной.
— Очень надеюсь, что гонорары будут достойные, братишка, — проговорила я, вставая на дрожащие босые ноги. — Потому что теперь нам предстоит найти сервер, который не горит, спрятаться от человека, который управляет спутниками, и выпить столько «Апероля», чтобы навсегда забыть запах палёного пластика.
Мы побрели по тёмной, узкой аллее прочь от разгорающегося зарева и воя пожарных сирен, которые уже надрывались где-то в районе Корсо Гарибальди. Милан спал, безмятежный и равнодушный, не подозревая, что в его влажных каменных недрах только что проснулся Змей.
И он был очень, очень голоден.
Глава 3. Враждебное поглощение (и парковка)
POV: Лоренцо Сфорца
Мир состоит из линий. Прямых, параллельных, перпендикулярных. Линии — это основа порядка, а порядок — это единственная известная мне форма любви. Всё остальное, что люди называют этим словом, — не более чем химический сбой, временное помутнение датчиков.
Я сидел за столом из цельного слэба белого каррарского мрамора на сороковом этаже штаб-квартиры Sforza Tech. Воздух в кабинете был выверен до последнего параметра: ровно 21,5 градуса по Цельсию, влажность 45%, с лёгким, почти неуловимым запахом озона и белого чая, который автоматически распылялся каждые сорок минут. Никакой пыли. Пыль — это хаос в миниатюре, миллиарды частиц, летящих по непредсказуемым, неконтролируемым траекториям. Я объявил хаосу личную, бессрочную вендетту ещё в двенадцать лет — в тот день, когда мой отец разорился дотла из-за того, что не смог, не захотел, поленился структурировать свои долговые обязательства. Я помню, как судебные приставы выносили мебель, ставя её на грузовик криво, под разными углами. Именно тогда я понял, что беспорядок убивает.
Мой взгляд скользнул по идеальной глади столешницы. Чёрная ручка Montblanc лежала строго параллельно левому краю планшета. Расстояние от торца ручки до угла экрана составляло ровно 4,2 сантиметра. Я протянул руку и сдвинул ручку на полмиллиметра влево. Замер, оценивая. Теперь — идеально. Мой пульс, который в состоянии покоя бьётся ровно шестьдесят раз в минуту, удовлетворённо успокоился.
— Лоренцо, вы нас слышите?
Голос донёсся из 8K-монитора, занимавшего всю стену напротив. На экране в аккуратной сетке располагались двенадцать лиц — совет директоров Sforza Tech. Даже несмотря на то, что камеры в их кабинетах стоили как небольшой автомобиль каждая, все двенадцать выглядели для меня как набор случайных пикселей с досадно низким разрешением души.
— Я слышу вас, Элеонора, — ответил я. Мой голос был ровным, тщательно модулированным, лишённым любых лишних обертонов и эмоциональной окраски. — И я вижу, что Марко снова жуёт жвачку во время заседания совета. Марко. Если вы не избавитесь от этой привычки к следующему кварталу, я лично пересчитаю ваш KPI с поправочным коэффициентом на время, которое вы бесцельно тратите на бессмысленное, ритмичное сокращение челюстных мышц.
На экране Марко поперхнулся, побагровел и торопливо, воровато сплюнул жвачку в бумажную салфетку. Порядок был восстановлен. Хотя бы локально.
— Мы обсуждали падение акций Visconti Studios, — продолжила Элеонора, поправляя очки указательным пальцем. Она была нашим финансовым директором и единственным человеком в этой сетке, чья строгая, геометрически выверенная причёска не вызывала у меня лёгкого визуального отторжения. — Смерть Галеаццо Висконти обрушила их котировки на 4,2% за последние три часа. Рынок нервничает. Циркулируют упорные слухи, что студия давно на грани банкротства, а наследники… скажем деликатно, не отличаются корпоративной зрелостью. Племянник — художник. Племянница — вообще непонятно кто.
Я неспешно сложил пальцы обеих рук в идеальный, симметричный замок.
— Visconti Studios — это не компания, Элеонора, — произнёс я. — Называть это компанией — оскорбление для экономической науки. Это хоспис для ностальгии. Богадельня для чувств. Они до сих пор снимают на плёнку — на физическую, горючую, разлагающуюся плёнку, — потому что панически боятся будущего. Они хранят бесценные архивы в сырых подвалах, потому что не доверяют облачным хранилищам. Галеаццо Висконти был, вероятно, великим режиссёром. Но как исполнительный директор он был безнадёжным романтиком. А романтизм в бизнесе — это не что иное, как крайне неоптимальное распределение ресурсов, ведущее к энтропии.
— Ваши конкретные предложения, Лоренцо? — спросил председатель совета, пожилой мужчина, чей галстук был повязан с раздражающей меня асимметрией — левый конец на два сантиметра длиннее правого. Я старался не смотреть туда.
— Враждебное поглощение, — произнёс я.
Эти два слова упали в стерильную, кондиционированную тишину кабинета, как две капли ртути на идеально ровное стекло — тяжело, округло, неотвратимо.
— Мы начинаем скупать их долги через сеть подставных кипрских фондов, — продолжил я, поднимаясь и подходя к панорамному окну, за которым лежал мокрый, кривой, несовершенный Милан. — Мы блокируем их кредитные линии в дружественных банках. Мы шлём их поставщикам уведомления о рисках. К пятнице, максимум к понедельнику, их совет директоров будет на коленях умолять нас о спасении. А мы великодушно спасём. Мы интегрируем их архивы в нашу нейросеть. Оцифруем каждый кадр, каждую строчку сценария, каждый актёрский вздох и каждую слезинку. И превратим их вязкий, убыточный хаос в структурированный, размеченный, монетизируемый контент для наших VR-платформ и нейро-очков.
— Это довольно жестоко, — тихо, почти неслышно заметил один из младших директоров, сидевший в нижнем правом углу сетки.
Я обернулся к экрану и посмотрел на него с искренним, неподдельным недоумением.
— Жестоко? — переспросил я. — Вы хотите знать, что такое настоящая жестокость? Настоящая жестокость — это позволять величайшему культурному наследию гнить в подвальной сырости из-за чьего-то раздутого эго и страха перед прогрессом. Я не уничтожаю Visconti. Запомните это и передайте прессе. Я спасаю их от них самих. Я дарю им подлинное бессмертие — в коде. Код не стареет. Код не выцветает и не осыпается. Код не требует перерывов на кофе, не устраивает забастовок и, — я сделал крошечную паузу, — не умирает от отравленной граппы в собственном кинозале.
Совет директоров дружно, синхронно закивал. Они всегда кивали, когда я говорил о коде и о бессмертии. Это успокаивало их примитивную жадность, элегантно маскируя её под возвышенную заботу о технологическом прогрессе. Я давно понял: чтобы люди делали то, что тебе нужно, надо всего лишь дать им красивое слово для оправдания их низменных инстинктов.
— Готовьте документы, — подвёл я итог. — И, будьте добры, уволите моего водителя. Он снова пахнет чесноком. Это неприемлемо в закрытом пространстве салона.
Экран беззвучно погас. Стена снова стала просто стеной — гладкой, серой, симметричной.
Я остался один в своём стеклянном аквариуме на самой вершине Милана. Я встал и машинально поправил манжеты идеально сидящего костюма-тройки от Brioni. Плотная ткань слегка сковывала движения, самую малость, — но именно это чувство я и любил. Оно постоянно напоминало мне, что я в форме, что я собран, что я контролирую каждую отдельную мышцу своего тела, каждый жест, каждую траекторию.
Я подошёл к картине, висевшей на правой стене кабинета. Это был подлинный Джексон Поллок — «Осенний ритм». Клубок хаотичных, бессмысленных, разбрызганных линий, налезающих друг на друга без всякой системы. Я ненавидел эту картину всеми фибрами своей упорядоченной души. Она висела здесь исключительно потому, что её преподнёс мне в дар один влиятельный ближневосточный шейх, и убрать её означало бы нарушить хрупкий дипломатический протокол ценой в несколько миллиардов. Но у этого визуального кошмара было одно достоинство: за ним скрывался сейф.
Я приложил подушечку большого пальца к биометрическому сканеру, спрятанному в резной раме. Тихий щелчок. Картина плавно, бесшумно отъехала в сторону, открыв матовую стальную дверцу.
Внутри не было ни слитков золота, ни компромата на политиков, ни предъявительских облигаций на счетах в Женеве. Там лежала одна-единственная вещь. Идеально сохранённая, запаянная в защитный пластиковый слипкейс, — коллекционная DVD-копия фильма «Привидение» тысяча девятьсот девяностого года.
Я достал диск, ощущая ладонью прохладу и гладкость пластика. Мой строгий, оцифрованный, рациональный мозг тут же принялся выдавать возмущённые сообщения об ошибке. Зачем тебе это? Это крайне неэффективное повествование. Логические дыры в сюжете. Немотивированное поведение антагониста. Абсурдная концепция посмертной бюрократии. И эта сцена с гончарным кругом… Господи, сколько можно бесконечно месить одну и ту же глину под Unchained Melody?!
Но мои руки, вопреки всем протестам разума, предательски подрагивали. Я вставил диск в скрытый плеер, встроенный в столешницу, и надел беспроводные наушники, отсекая мир. На мониторе появилась та самая сцена. Деми Мур в свободной майке садится за гончарный круг в полутёмной мастерской.
Я смотрел, как её тонкие пальцы скользят по мокрой, податливой глине. Как Патрик Суэйзи бесшумно подходит и обнимает её сзади. Как их руки переплетаются, и из бесформенного, хаотичного комка вдруг рождается форма — стройная, симметричная, живая. И в моей груди, где-то в районе левого желудочка, возникло странное, незапланированное, тёплое давление. Сбой в отлаженном кардиоритме. Некорректный, ничем не спровоцированный выброс дофамина и окситоцина в кровь.
Я крепко зажмурился. Я знал, я твёрдо знал, что это всего лишь химия. Древний эволюционный баг, доставшийся нам от предков, — программа, заставляющая людей размножаться и строить заведомо неэффективные, недолговечные социальные конструкции, которые они наивно называют «семьёй». Но, чёрт возьми, как же мне иногда хотелось, чтобы кто-нибудь однажды посмотрел на меня вот так. Так, как Патрик Суэйзи смотрел на Деми Мур. Не как на актив с рекордной рыночной капитализацией. Не как на источник финансирования. А как на… глину. Мягкую, живую глину, из которой можно вылепить что-то настоящее и прекрасное.
Я резко, почти со злостью выдернул наушники. Экран погас. Тёплое давление в груди тут же схлынуло, уступив место привычной, чистой, холодной ясности. Порядок вернулся.
— Эмоции — это неоптимизированные, устаревшие алгоритмы, — сказал я вслух, ровным голосом, возвращая диск в сейф и задвигая ненавистного Поллока на место до тихого щелчка. — А я, как известно, не терплю багов в своей системе.









