
Полная версия
Биссьоне. Змей, пожирающий ложь

Акстиния А
Биссьоне. Змей, пожирающий ложь
Глава 1. Запах целлулоида и горького миндаля
POV: Маттео Висконти
Объектив Leica Summilux 50mm был тяжёлым, холодным и успокаивающе бессмысленным. Я крутил его в руках, чувствуя, как рифлёная наводка на резкость упирается в подушечки пальцев с тихим, почти неслышным щелчком трещотки. Латунь, просвечивающая сквозь чёрную краску на изношенных гранях, пахла старым металлом и чьей-то нервной испариной — руками десятков операторов, которые держали это стекло до меня. Это был мой якорь. Когда мир вокруг начинал терять фокус, я просто подносил объектив к глазу, смотрел сквозь этот кусок совершенной немецкой оптики и напоминал себе простую истину: всё, что происходит вокруг, — это просто вопрос правильной экспозиции. Слишком много света — кадр выгорает в белизну. Слишком мало — тонет во мраке. Нужно лишь найти баланс.
Но в частном кинозале дяди Галеаццо экспозиция в тот вечер была нарушена. И я это чувствовал ещё до того, как понял почему.
Зал находился в самом сердце Visconti Studios, на последнем этаже здания, которое снаружи выглядело как обычный миланский палаццо девятнадцатого века — сдержанный фасад, чугунные балконы, ставни цвета пыльной охры. А внутри представляло собой лабиринт из бархата, красного дерева и фамильной паранойи. Воздух здесь всегда был густым, будто настоянным: пыль вековых персидских ковров, дорогие кубинские сигары, кисловатый озон от винтажного оборудования, которое дядя коллекционировал с одержимостью, граничащей с диагнозом. Дышать этим воздухом было всё равно что вдыхать саму историю итальянского кинематографа — со всеми его гениями, скандалами и неоплаченными счетами.
— Маттео, caro mio, ты опять прячешься за стеклом! — голос дяди Галеаццо разрезал тёплую темноту зала, заставив меня вздрогнуть и чуть не выронить объектив на паркет.
Я опустил руку. Дядя восседал в центре первого ряда, в кресле из красной кожи, которое скрипело с интонациями раннего Феллини — капризно, выразительно, с претензией на драматургию. На его шее был повязан шёлковый платок с принтом, который я бы деликатно описал как «взрыв на макаронной фабрике»: буйство охры, фуксии и какого-то ядовито-зелёного оттенка, не встречающегося в природе. В руке он держал хрустальный бокал с бароло, цвет которого в дрожащем свете проектора казался почти чернильным, как венозная кровь.
— Я не прячусь, дядя, — ответил я, опускаясь в соседнее кресло. Кашемировое пальто Loro Piana предательски зашуршало в тишине, и я поморщился: даже ткань здесь звучала неуместно громко. — Я ищу ракурс. У тебя в этом зале свет выставлен так, будто мы снимаем немецкий экспрессионизм. Твоё лицо наполовину в тени. Это метафора твоего налогового баланса?
Галеаццо рассмеялся — громко, театрально, запрокинув голову, так что эхо ударилось о звукопоглощающие панели на стенах и вернулось приглушённым. Он смеялся, как человек, который всю жизнь знал, что его слушают.
— Налоги, Маттео, — это проза. Скучная, серая, бюрократическая проза. А мы с тобой живём в поэзии! — Он повёл бокалом в сторону экрана, едва не расплескав вино. — Смотри. Смотри же. Это не просто плёнка. Это утерянный монтаж Луккино. Семьдесят третий год. Вырезанная сцена из «Семейного портрета в интерьере». Её нет ни в одном архиве мира. Только здесь. Только у нас.
На экране, мерцая серебряными царапинами и точками пыли, Берт Ланкастер медленно шёл по коридору старого римского палаццо. Звук шипел, потрескивал, как древний патефон, но в этом шипении была магия — та самая, которую невозможно оцифровать, сколько ни старайся. Я невольно подался вперёд. Даже я, циник по профессии и мизантроп по призванию, не мог остаться равнодушным к этому.
Я вдохнул. Запах. Тот самый, ни с чем не сравнимый запах деградирующего целлулоида — уксусный синдром, медленная химическая смерть плёнки. Для нормального человека это вонь гнилой капусты и дешёвых химикатов. Для меня — парфюм истории, аромат уходящей эпохи, запах вещей, которые уже никогда не повторятся.
Но сегодня к этому привычному запаху примешивалось что-то ещё. Что-то новое. Сладковатый, приторный, обволакивающий аромат горького миндаля.
Я скользнул взглядом по столику рядом с дядей. Там, на серебряной тарелочке, лежали артизанальные амаретти — бледно-золотистые, посыпанные сахарной пудрой, безупречно круглые. Рядом стояла недопитая рюмка граппы, прозрачной, как слеза.
— Дядь, ты опять ешь эти печенья от той сумасшедшей кондитерши из Комо? — я поморщился. — Они пахнут как цианид.
— Искусство всегда немного токсично, племянник, — отмахнулся Галеаццо, делая неторопливый глоток бароло и смакуя его с прикрытыми глазами. — Сфорца вот жуёт свои протеиновые батончики и пьёт дистиллированную воду по расписанию, как аквариумная рыбка. Поэтому его компания стоит миллиарды, а его душа — ноль центов. Ровный, круглый, идеально сбалансированный ноль.
При упоминании Лоренцо Сфорцы у меня непроизвольно дёрнулся глаз — застарелый тик, реакция на раздражитель. Sforza Tech. Корпорация, которая с методичностью бульдозера пыталась оцифровать, упаковать в стриминговые алгоритмы и продать по ежемесячной подписке саму суть итальянского кино. Сфорца был человеком-таблицей, ходячей электронной ведомостью в костюме за пять тысяч евро. Говорили, будто он увольняет сотрудников, если те чихают не в такт корпоративному гимну. Я склонен был этому верить.
На экране Берт Ланкастер остановился посреди коридора. Картинка замерла — то есть буквально замерла, застыла на одном кадре. И проектор за моей спиной издал неприятный, скрежещущий звук, от которого у меня свело зубы: вррр-цк.
— О нет, — прошептал я, инстинктивно подаваясь вперёд, будто мог что-то исправить силой мысли. — Дядя, лента зажевалась.
В современной цифровой реальности слово «зажевалась» означает всего лишь пикселизацию, крутящийся кружок буфера обмена и лёгкое раздражение. В мире тридцатипятимиллиметровой нитроцеллюлозной плёнки это означает совсем другое. Это означает пожар. Лампа проектора раскаляется до тысячи градусов, а остановившийся кадр, замерший прямо в потоке этого адского света, начинает плавиться.
На экране, прямо на лице Ланкастера, образовался коричневый пузырь. Он рос, вспучивался, менял цвет — от медового янтаря к запёкшейся охре, а затем к угольно-чёрному.
— Выключи его! — крикнул я, вскакивая с кресла.
Но было поздно. Целлулоид вспыхнул. Это не было похоже на обычное пламя — никакого уютного оранжевого языка. Это была яростная, ослепительно-белая химическая вспышка, которая за долю секунды пожрала кадр и поползла вниз, к бобине, с жадностью живого существа. Зал на мгновение осветился неестественным, мертвенно-синим светом, превратив нас всех в персонажей чёрно-белого фильма ужасов.
Я обернулся к дяде, уже готовый к неизбежному спектаклю: сейчас Галеаццо вскочит, начнёт махать руками, картинно хвататься за сердце и кричать на киномеханика (которого, кстати, в зале не было — дядя не доверял чужим рукам свои сокровища и всегда крутил плёнку сам, через пульт, спрятанный в подлокотнике кресла).
Но дядя не кричал.
Он сидел, откинувшись в кресле, неподвижный. Его рука, державшая бокал, медленно, будто в замедленной съёмке, разжалась. Хрусталь ударился о паркет и разлетелся на сотни ледяных осколков, а густое, тёмное бароло растеклось по персидскому ковру, впитываясь в древние узоры и напоминая место преступления из плохого джалло — тех самых кроваво-стильных итальянских триллеров, которые дядя одновременно презирал и обожал.
— Дядя? — мой голос прозвучал чуждо, плоско, без всякой реверберации, будто зал внезапно проглотил все звуки.
Галеаццо смотрел на экран, где теперь горела уже пустая, прозрачная плёнка, издавая тошнотворный треск. Его лицо — обычно такое живое, подвижное, вечно играющее какую-нибудь роль — застыло в маске абсолютного, леденящего удивления. Не страха. Именно удивления. Будто кто-то только что шёпотом рассказал ему сюжетный твист, который он, признанный мастер драматургии, не смог предугадать. И это оскорбило его больше, чем сама смерть.
Он издал тихий звук — что-то среднее между вздохом и мягким щелчком фотозатвора. И его голова медленно, почти кинематографично, опустилась на грудь.
Я стоял посреди зала, и мой внутренний монтажёр в панике метался, пытаясь склеить эту секунду с предыдущей и не находя стыка. Скрипт не сходится. Реплики оборваны. Где дубль два? Где, чёрт возьми, дубль два? Я подошёл ближе, опустился на одно колено. Кожа дяди была ещё тёплой, почти горячей, но пульса на шее, под этим безумным шёлковым платком, не было. Я держал пальцы на его сонной артерии целую вечность — секунд десять, — уговаривая себя, что просто не там нащупываю, что сейчас почувствую биение. Ничего. Тишина под кожей.
Запах. Теперь он бил в нос, перебивая даже едкую уксусную кислоту горящей плёнки. Горький миндаль. Но не от амаретти — печенья лежали нетронутыми, аккуратной горкой. Миндаль был в граппе. Или в бокале с бароло? Я не мог понять, откуда именно тянет этой сладковатой отравой, и от этого делалось только страшнее.
Смерть, как выяснилось, пахла не больницей, не стерильностью и не животным страхом, как показывают в кино. Она пахла дорогим парфюмом Tom Ford Oud Wood, палёным целлулоидом и элитным алкоголем урожайного года. Это было до абсурда стильно и совершенно, вопиюще неуместно. Дядя и умер так же, как жил, — с безупречной постановкой кадра.
— Cut, — прошептал я в звенящую пустоту зала. — Снято.
Следующие два часа прошли в сюрреалистичном, вязком тумане. Я не помню, как звонил в скорую, — помню только собственный голос, до странности спокойный, диктующий адрес. Не помню, как приехала полиция. Миланские карабинеры в их нелепых лампасах и лакированных фуражках смотрели на сгоревший проектор и на тело великого Галеаццо Висконти с каким-то благоговейным пиететом, будто арестовывали не убийцу, а саму эпоху Возрождения. Один из них, молоденький, с пушком над губой, украдкой сфотографировал зал на телефон. Я сделал вид, что не заметил.
Я сидел в коридоре, на жёстком стуле в стиле баухаус, который дядя держал явно не для комфорта, а для эстетики, и методично пытался оттереть каплю бароло с манжеты своего кашемирового пальто. Занятие было совершенно идиотским и заведомо безнадёжным, но оно держало меня в реальности, как трос держит альпиниста. Логика была проста и спасительна: если я могу вывести пятно от вина, значит, гравитация ещё работает. Значит, законы физики в силе. Значит, я не сошёл с ума, и мир, пусть и треснувший, всё ещё стоит на месте.
Двери лифта раздвинулись с тихим, вкрадчивым звоном, и в коридор, цокая безупречными оксфордами по мраморному полу, вошёл Арриго. Семейный юрист Висконти. Человек, который, казалось, родился в костюме-тройке, с портфелем из телячьей кожи в одной руке и с судебным иском в другой. Арриго не выглядел потрясённым. Он вообще не умел выглядеть потрясённым — по-моему, эту функцию хирургически удалили из него ещё в юридической школе. Он выглядел так, будто мы просто немного опаздывали на важную деловую встречу, и это лёгкое опоздание слегка его раздражало.
— Маттео, — он коротко кивнул, останавливаясь напротив меня. От него пахло дорогим трубочным табаком и старой архивной бумагой. — Соболезную. Великая потеря для индустрии. И, не буду скрывать, для нашего портфеля акций.
— Его отравили, Арриго, — сказал я, поднимая на него глаза. — В граппе был цианид. Я чувствую запах — горький миндаль. Это не инфаркт. Это убийство.
Арриго вздохнул — устало, с оттенком почти отеческого снисхождения — и поправил и без того идеальные запонки.
— Маттео, caro. Твой дядя имел столько врагов, что если бы мы вздумали подавать в суд на каждого, кто хоть раз желал ему смерти, итальянская судебная система коллапсировала бы ещё в девяностых. Продюсеры, которых он разорил. Актрисы, которых он не снял. Три бывшие жены. Один кардинал. Полиция уже забрала бокал на экспертизу, будь спокоен. Но давай пока оставим конспирологию для твоих сценариев. У нас есть проблемы понасущнее.
Он щёлкнул золочёными замками портфеля и извлёк оттуда не папку с документами, как я ожидал, а квадратный чёрный конверт из плотной матовой бумаги.
— Завещание, — констатировал Арриго тоном, каким объявляют посадку на рейс. — Твой дядя был, мягко говоря, эксцентричным человеком. Он не доверял облачным хранилищам, нотариальным базам данных и, как выяснилось этим вечером, даже собственной безопасности.
Он провёл меня через анфиладу в малую гостиную — комнату, которую дядя обставил как декорацию к фильму о самом себе. Там стоял винтажный проигрыватель Marantz, отполированный до зеркального блеска, и колонки размером с мини-бар, обтянутые бежевой акустической тканью. Арриго бережно, двумя пальцами, извлёк из конверта тяжёлую чёрную виниловую пластинку. Без обложки, без конверта, без каких-либо опознавательных знаков. Только белая бумажная этикетка в центре с надписью, сделанной от руки размашистым дядиным почерком: «Финальный монтаж. Дубль 1».
— Он записал это три дня назад, — тихо сказал юрист и, придерживая пластинку за края, опустил иглу на первую дорожку с почти хирургической аккуратностью.
Раздалось знакомое шипение, треск осевшей пыли — и из колонок полился голос Галеаццо. Он звучал бодро, живо, с той самой лёгкой хрипотцой заядлого курильщика, словно дядя записывал очередной эпизод модного подкаста, а не прощался с жизнью.
«Маттео! Изабелла! Если вы это слушаете, значит, мой личный режиссёрский монтаж завершён, и титры пошли раньше времени, чем я рассчитывал. Не ревите. Слёзы размывают тушь и безнадёжно портят цветопередачу лица».
Я невольно, против собственной воли, усмехнулся. Даже с того света, даже из чёрной пластиковой бороздки он пытался контролировать свет на площадке и следить, чтобы у актёров не потёк грим.
«Я оставляю вам Visconti Studios. Всю студию целиком — павильоны, архивы, коллекцию, долги и этот проклятый особняк, который сжирает состояние на одно только отопление. Но есть условие, мои дорогие. Одно-единственное условие. Вы не получите контроль над советом директоров до тех пор, пока не найдёте Биссьоне».
Я нахмурился. Биссьоне. Змей, пожирающий мавра, — древний геральдический символ, наш семейный герб, доставшийся Висконти вместе с претензией на родство с миланскими герцогами.
— Что он имеет в виду? — растерянно спросил я у Арриго. — Герб висит над камином в большом зале. Я могу снять его прямо сейчас и принести сюда. Это холст три на два метра, но я справлюсь.
Арриго молча покачал головой, не отрывая взгляда от вращающейся пластинки.
«Нет, Маттео, я не про кусок раскрашенного холста, — голос дяди в колонках вдруг стал тише, интимнее, будто он наклонился к самому микрофону. — Биссьоне — это то, что делает нас Висконти. Не металл, не краска, не пыльная родословная. Это алгоритм. Проект, над которым я работал последние десять лет втайне от всех — от совета директоров, от инвесторов, даже от вас. Это сервер, который хранит не данные. Он хранит саму суть. Эмоциональную правду кино — то, что нельзя ни украсть, ни оцифровать, ни продать по подписке. Ключ к нему разделён на три части. Первая — здесь, в моей голове. Но, боюсь, к моменту, когда вы это услышите, она уже будет недоступна. Вторую я спрятал там, где Луккино впервые заплакал над сценарием. А третья… третья находится у Сфорцы. И самое забавное — он даже не подозревает, что она у него».
Пластинка на секунду зашипела громче, игла царапнула по бороздке, и голос Галеаццо вернулся — но теперь он был другим. Жёстким, собранным, лишённым всякой театральности и позы. Голос человека, который знает, что говорит в последний раз.
«Лоренцо Сфорца уже знает о моей смерти. Его алгоритмы просчитали вероятность моего ухода с точностью до минуты — я почти уверен в этом. Он начнёт враждебное поглощение в течение сорока восьми часов, не позже. Он хочет превратить нашу студию в фабрику по производству бесконечного контента для его нейро-очков. Он хочет убить кино, Маттео. Не разорить — убить. Выпотрошить и набить опилками. Он хочет убить душу и продавать чучело. Найдите Биссьоне. Запустите Змея, пока не поздно. Иначе Висконти станут просто строчкой мелким шрифтом в его квартальном отчёте. P.S. Иза, перестань взламывать серверы Ватикана, это непрофессионально и рано или поздно кончится отлучением. Целую вас обоих. Свет, камера…»
Игла соскочила с последней дорожки и с глухим стуком уперлась в центр пластинки, наматывая круги вхолостую. Тишина в комнате стала плотной, звенящей, почти осязаемой.
Я смотрел на медленно вращающийся чёрный диск. Мой мозг, годами натренированный выстраивать нарративы, разбивать хаос жизни на аккуратные акты и сцены, теперь лихорадочно пытался структурировать обрушившуюся на меня информацию. Я мысленно составил список — так мне всегда было спокойнее:
1. Дядю убили. Отравили. Прямо у меня на глазах, пока я разглядывал горящую плёнку.
2. Студия — легенда итальянского кино — стоит на грани банкротства и рейдерского захвата.
3. Мне нужно найти мифический «алгоритм эмоциональной правды», разгадывая ребусы, достойные Дэна Брауна, но с густым итальянским акцентом и привкусом граппы.
4. Моя младшая сестра, судя по всему, прямо сейчас взламывает серверы Ватикана.
— Сорок восемь часов, — тихо произнёс я, словно пробуя эти слова на вкус.
— Сорок шесть, если вычесть время на похороны и итальянскую бюрократию, — деловито поправил Арриго, убирая пластинку обратно в чёрный конверт и разглаживая клапан. — А если совсем честно — ещё меньше. Совет директоров уже в панике, телефоны разрываются. Акции Visconti Studios упали на четыре процента за последние полчаса. Сфорца скупает их через сеть подставных фондов — я насчитал уже три, и это только те, что на поверхности.
Я встал. Ноги казались ватными, чужими, но спина выпрямилась сама собой, без участия сознания. Это было знакомое ощущение — то самое, которое возникает на съёмочной площадке, когда до заката остаётся десять минут, свет ложится идеально, декорации готовы, а главный актёр вдруг намертво забывает текст. В этот момент паника не имеет права на существование. Она отступает, поджав хвост, уступая место холодной, собранной, почти спортивной злости. Времени на истерику нет. Есть только кадр, который нужно снять.
— Арриго, — я посмотрел юристу прямо в глаза. — Заморозь все счета, какие сможешь. Найди любые юридические зацепки, чтобы затормозить поглощение хоть на день. И передай совету директоров, что я беру творческий отпуск.
— Творческий отпуск? — Арриго приподнял бровь на миллиметр, что для него было равносильно взрыву эмоций. — Маттео, ты же креативный директор студии. Твой отпуск — это и есть твоя работа. Формально ты не сможешь взять отпуск от самого себя.
— Нет, — я взял со стеклянного столика свой объектив Leica и опустил его во внутренний карман пальто, чувствуя, как приятная, увесистая тяжесть латуни оттягивает ткань, словно якорь. — Сейчас я буду не директором. И даже не сценаристом. Сейчас я буду главным героем. И, клянусь тебе, у этого фильма будет счастливый конец. Или, на худой конец, очень стильные титры.
Я вышел из здания Visconti Studios через чёрный ход — тот самый, которым дядя когда-то тайком проводил любовниц и должников. Милан встретил меня своей фирменной ноябрьской изморосью, мелкой и всепроникающей. Туман — та самая легендарная миланская nebbia, о которой писали ещё в позапрошлом веке, — окутывал улицы плотным молочным одеялом, превращая уличные фонари в размытые жёлтые пятна, дрожащие и нерезкие, как блики на расфокусированной плёнке. Город будто нарочно снимал сам себя не в фокусе.
Я достал телефон. Экран приветливо светился десятком пропущенных вызовов — от продюсеров, от журналистов, каким-то образом уже пронюхавших про смерть (стервятники в Милане слетаются раньше, чем остывает тело), и, что удивило меня больше всего, от самого Лоренцо Сфорцы. Личный номер. Я на секунду замер, глядя на это имя на экране, а затем сбросил вызов одним движением большого пальца. Рано. Ещё слишком рано.
Вместо этого я нашёл в списке контактов номер, записанный под красноречивым именем «Иза — НЕ ОТВЕЧАТЬ ЕСЛИ ПЬЯН». Гудок шёл долго, мучительно долго. Наконец на том конце сняли трубку. На фоне грохотал агрессивный синти-поп с рваным битом и отчётливо, дробно стучала механическая клавиатура — звук, под который моя сестра, кажется, и спала, и ела, и жила.
— Если ты звонишь, чтобы сообщить, что дядя Галеаццо опять инсценировал собственную смерть ради пиара нового фестиваля, то я сейчас очень занята, — голос Изабеллы был хриплым от хронического недосыпа и передозировки энергетиков. — Я в их сети. Почти прошла второй файрвол.
— Иза, — сказал я тихо, глядя, как капли дождя стекают по стеклу витрины, за которым застыли манекены в костюмах от Armani, безучастные и элегантные. — Дядя мёртв. По-настоящему. Не постановка, не розыгрыш, не пиар. И нам нужно найти цифрового Змея, пока Сфорца не превратил всех нас в пиксели на подписке.
В трубке повисла тишина. Треск клавиатуры оборвался на полуслове. Даже синти-поп будто стал тише.
— Насколько мёртв? — наконец спросила она. Голос дрогнул — едва заметно, но я услышал.
— Настолько, что успел оставить завещание на виниловой пластинке, — ответил я.
— Окей, — выдохнула Иза, и я почти физически услышал, как она криво, по-волчьи ухмыляется, натягивая привычную броню. Так она всегда реагировала на боль — превращала её в сарказм, пока не находила подходящий момент, чтобы прожить по-настоящему. — Это уже интересный сюжетный поворот. Завещание на виниле — в этом весь наш дядя. Выезжай на Навильи, я на старой явке. И захвати пиццу, желательно с 'ндуйей. У нас впереди очень длинная ночь, братишка.
Я убрал телефон в карман, глубоко вдохнул влажный, тяжёлый воздух, пахнущий мокрым асфальтом, выхлопными газами и далёким запахом жареных каштанов с уличной жаровни, — и шагнул в туман. Моя прежняя, размеренная, тщательно отрежиссированная жизнь, где самым большим стрессом был выбор цветовой палитры для нового постера, а самой большой трагедией — неудачный оттенок печатной краски, осталась позади, там, в тёмном горящем кинозале, вместе с телом дяди и запахом горького миндаля.
Теперь мы снимали блокбастер. Настоящий. И бюджет у него, судя по всему, был неограничен — потому что платить за него предстояло жизнями.
Глава 2. Код цвета «Апероль Шприц»
POV: Изабелла «Иза» Висконти
Если бы моя жизнь была фильмом, оператор уже давно бы уволился из-за хронического отсутствия нормального освещения. И, честно говоря, я бы его не винила.
Моя «берлога» на втором этаже старого палаццо в районе Изола представляла собой триумф хаоса над логикой — и мне это нравилось. Три монитора излучали болезненно-синий свет, выхватывая из полумрака горы пустых банок из-под энергетиков (я складывала их в шаткую пирамиду, отдалённо напоминающую башню Веласка, — маленький архитектурный оммаж родному городу), спутанные клубки кабелей Cat6, которые жили собственной жизнью и, кажется, размножались по ночам, и мою коллекцию винтажных кинокамер. Камеры я покупала на eBay в приступах ностальгии по семейному ремеслу, но так и не научилась заряжать плёнкой — они стояли на полке немым укором, красивые и бесполезные, как фамильные портреты. Воздух здесь всегда пах перегретым пластиком, озоном и тем самым дешёвым эспрессо, который я варила в помятой гейзерной кофеварке примерно раз в трое суток, когда организм окончательно переставал реагировать на кофеин в банках.
Сейчас было три часа ночи — моё лучшее время, час, когда весь остальной Милан спит, а серверы по всему миру беззащитны и одиноки. За окном моросил тот самый миланский дождь, который не моет улицы, а просто делает их липкими и блестящими, как плохо отретушированная фотография. Неоновая вывеска пиццерии напротив мигала розовым светом, окрашивая мою левую щёку в цвет жевательной резинки и отбрасывая на стену пульсирующие блики. Идеальный свет, подумала я, для сцены, где героиня внезапно осознаёт, что вся её жизнь — это черновик, который срочно нужно переписать. Дядя Галеаццо оценил бы кадр.
Я хрустнула пальцами, чувствуя, как суставы издают удовлетворённый треск, размяла запястья и вернула руки на механическую клавиатуру. Клавиши откликались с сочным, маслянистым щелчком — единственный по-настоящему успокаивающий звук во вселенной.
— Ну давай, милый, — прошептала я, не отрывая взгляда от бегущих строк кода на центральном экране. — Покажи мамочке, что ты прячешь под крышкой.
Я взламывала не банк, не Пентагон и даже не серверы Ватикана (хотя в прошлый вторник это было на удивление весело — ровно до того момента, пока швейцарские гвардейцы, которых я недооценила, не сменили протоколы шифрования и не выкинули меня из системы с почти оскорбительной лёгкостью). Нет. Сегодня объектом моей ночной страсти было похоронное бюро Eterna Pace.









