
Полная версия
Соавтор
Он кивнул и вышел в дождь, не раскрывая зонта. Матвей стоял с серой четвертушкой в руке. Дома он вклеил её в дневник, а рядом записал — быстро, пока страницу не перевернули:
«Найден второй человек с правилами. Первое правило совпадает с моим».
Глава 8. Богословие правки
Адрес с серой четвертушки привёл Матвея в четверг к семи вечера в помещение бывшей воскресной школы позади церкви — комнату с низким потолком, разномастными стульями, составленными в кружок, и доской, на которой мелом, от руки, было выведено: «Просьба: устройства оставлять в коробке у входа». Коробка стояла тут же, картонная, из-под яблок. Матвей опустил в неё телефон с чувством человека, сдающего оружие, и отметил, что коробка почти полна: пришедшие до него сдавались без напоминаний.
Их было одиннадцать человек, не считая Иеронима, и чай был действительно плохой.
— У нас простой порядок, — сказал Иероним, когда расселись. Он сидел в кружке как все, ничем не председательствуя, кроме того, что все смотрели на него. — Говорит кто хочет, о чём хочет. Не перебиваем. Не утешаем — это важно, у нас не группа поддержки, у нас, если угодно, семинар. Не диагностируем друг друга. И ничего не записываем, кроме летописи, — он кивнул на толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, лежавшую на свободном стуле, — которую ведём от руки и которая отсюда не выносится. Сегодня у нас новый человек, поэтому, если никто не против, пойдём по кругу, коротко, кто с чем. Нина Сергеевна, начнёте?
Нина Сергеевна — та самая, из первого ряда, с по-школьному поднятой рукой — сложила ладони на коленях.
— Я, наверное, здесь самая счастливая, — сказала она без иронии. — У меня тридцать лет была мигрень. Настоящая, с аурой, по трое суток, врагу не пожелаешь. Четырнадцатого марта семьдесят девятого года она кончилась. Совсем. Я даже число не сразу запомнила — это потом, когда в новостях сказали про лунную станцию, про орбиту, я посчитала назад и... В общем, совпало. День в день. — Она посмотрела на Матвея, объясняя специально ему: — Я сюда хожу не жаловаться. Мне не на что. Я хожу, потому что мне никто, кроме этих людей, не верит, что это было оно. Врачи говорят: спонтанная ремиссия, бывает, климакс. А я знаю, что меня... — она поискала слово и взяла из здешнего обихода: — ...что меня причесали. Заодно. Как крошку смахнули со страницы, когда правили соседнюю строчку. И я благодарна. Вот честно, при отце Иерониме скажу: я каждый вечер говорю ему спасибо. Не знаю кому. Туда, — она показала подбородком куда-то вверх и вбок, в сторону, надо полагать, гелиопаузы.
— Зафиксируем: благодарность, — сказал Иероним без всякой насмешки. — Костя?
Костя оказался мужчиной лет пятидесяти, сухим, с лицом бывшего спортсмена. Он сидел, выставив вперёд протез — не пряча, а именно выставив, как выставляют документ.
— Нога, — сказал он. — Левая, ниже колена, двадцать два года как нет. И двадцать два года она болела. Фантомные боли, кто не знает, — это когда болит то, чего нет. Мне объясняли: мозг держит карту тела и не согласен с поправками. Так вот, полгода назад — я число тоже знаю, шестое декабря — боль кончилась. — Он помолчал. — Все поздравляют. Жена плакала от радости. А я вам так скажу, я долго формулировал: пока болело — она была моя. Понимаете? Карта не соглашалась. Мозг мой, дурак, двадцать два года стоял на своём: есть нога. Болит — значит есть. А теперь карту... поправили. Согласовали. И я её потерял второй раз, теперь уже всю, теперь навсегда, и второй раз — больнее. Только этой боли на карте нет, она нигде не значится. — Он посмотрел на Матвея тяжело и спокойно. — Я не благодарен. Я в меньшинстве тут у нас с Ниной Сергеевной на разных концах, вот и ходим оба.
Дальше по кругу сидела женщина, назвавшаяся Асей, лет сорока, говорившая тихо и не поднимая глаз:
— А у меня пропал стыд. Один, конкретный. Я в молодости сделала одну вещь... неважно какую, я её здесь рассказывала, повторять не буду. Я с ней жила восемнадцать лет. Она меня, как бы объяснить... она меня организовывала. Я из-за неё стала тем, что я есть, — я волонтёрю, я половину зарплаты... неважно. И вот в феврале я проснулась — и её нет. Помнить — помню. Могу пересказать, как чужое. А не жжёт. И я четыре месяца хожу и не понимаю, кто теперь всё это делает — волонтёрство, переводы эти мои, — по привычке? По инерции? Раньше был двигатель, теперь катится накатом. — Она подняла глаза. — Я хочу обратно мою совесть. Скажите, это ненормально — хотеть обратно то, что жгло?
— Здесь, — сказал Иероним, — это самый нормальный вопрос из возможных.
Был ещё бывший пожарный, у которого исчезли сны о выносе тел, — «и вместе с ними ребята; я их теперь только по фотографиям»; была старуха, переставшая бояться смерти, — она сообщила об этом скорбно, как о краже последнего ценного; был юноша-заика — у Матвея дрогнуло всё внутри, но заикание юноши было на месте, целое, мучительное, юноша ходил сюда из страха: прочитал про правку в кварталах — в сети уже гуляли утечкой карты с эллипсом — и теперь жил, как под приговором, ожидая исправления. «Я не хочу, — выговорил он за четыре захода, и никто не перебил, не договорил за него, и Матвей отметил это домашнее правило кружка с почти болезненной благодарностью. — Пусть оно моё. Плохое, но моё».
И был Аркадий Петрович — эпидемиолог на пенсии, штатный, как отрекомендовал его Иероним, адвокат случайности.
— Я обязан сказать новому человеку то, что говорю всем, — объявил Аркадий Петрович с удовольствием человека, оседлавшего любимую тему. — В стране ежедневно происходят тысячи спонтанных ремиссий. Мигрени проходят. Фантомные боли угасают — есть литература. Чувство вины притупляется со временем — это называется жизнь. Вероятность того, что случайная ремиссия придётся на день какой-нибудь правки, при двенадцати правках за семь лет... я считал: каждый третий из нас статистически обязан здесь сидеть безо всякого корректора. Мы — кружок совпадений, которые нашли друг друга. Апофения. Я хожу сюда четвёртый год и ни разу не видел случая, который нельзя объяснить без него.
— И тем не менее ходите, — сказал Костя.
— И тем не менее хожу, — согласился эпидемиолог неожиданно тихо. — Потому что дома я пересчитываю свои базовые частоты, и они сходятся, всё сходится... а потом вспоминаю, что если он умеет править задним числом, то моим частотам грош цена. Ремиссии, литература, «бывает» — а откуда я знаю, что «бывает» не правлено? Статистика работает, пока прошлое неподвижно. Вы понимаете, что он у нас украл на самом деле, у всех сразу, у всей науки? Не здоровье и не боль. Контрольную группу. — Он развёл руками. — Вот я и хожу. Как адвокат, который перестал верить собственному подзащитному.
Стало тихо — но ненадолго, и разбил её не Иероним.
— Ой да ладно вам, — сказал вдруг Костя, хлопнув себя по колену там, где кончалась настоящая нога и начинался пластик. — Развели, ей-богу, поминки. Я вот вчера этой самой ногой — той, которой, между прочим, нет, — зацепился за порог и чуть Аркадию Петровичу суп на колени не опрокинул. Двадцать два года мимо этого порога хожу не глядя, ни разу не задел, а тут вдруг — ходить разучился, что ли? Может, он мне заодно и координацию подправил, а я и не заметил, спишу потом на серую карточку.
Нина Сергеевна прыснула, зажав рот ладонью, — не над бедой, а именно над этим «заодно», — и даже юноша-заика улыбнулся уголком рта, впервые за вечер. Ася сказала тихо, с той домашней интонацией, что бывает у людей, просидевших вместе не один четверг: «У вас всегда так, Костя, — сначала страшное, потом смешное».
— А то, — согласился Костя. — Меня жена Валя из-за одного страшного двадцать два года терпела, я ей должен хоть смешное в довесок. — Он сказал это легко, но глаза на секунду ушли в сторону, к окну, и Иероним, заметивший это лучше всех в комнате, ничего не спросил. Матвей заметил тоже — и внёс себе на память, ещё не понимая зачем: у Кости есть Валя, и Валя, кажется, терпела не одну только ногу.
Смех сошёл сам собой, ровно, без надрыва, и тишина, пришедшая ему на смену, была уже другого состава — тише, но живее прежней. Иероним дал ей постоять ещё немного — он обращался с тишиной бережно, как с участником, — и сказал:
— Тогда я сформулирую сегодняшнее. Двадцать веков лучшие головы бились над вопросом: почему Всемогущий допускает страдание. Целая наука выросла, теодицея, оправдание Бога. И вот на границе солнечной системы семь лет висит некто, кто страдания не допускает — отменяет, аккуратно, задним числом, с гарантией, — и я смотрю на нас с вами и вижу, что вопрос перевернулся. Нам теперь нужна теодицея наоборот. Не «почему допускает» — «имеет ли право отнять». Имеет ли благодетель право отнять страдание без спроса. — Он обвёл кружок глазами. — Заметьте, я не спрашиваю, хорошо ли нам стало. Нине Сергеевне — хорошо. Косте — нет. Асе — она сама не знает. Я спрашиваю про право, потому что право не измеряется результатом. И у меня нет ответа. У меня есть только наблюдение: всё, что мы здесь друг другу рассказываем, — это рассказы о собственности. «Моя нога». «Моя совесть». «Пусть плохое, но моё».
Матвей сидел, держа остывший чай, и слышал, как слово «собственность» ложится точно в тот паз, где в его тетради стояло своё: опись. Иероним повернулся к нему:
— Вы не обязаны. Но если хотите — круг ваш.
Матвей хотел. Он понял это по тому, как поднялось и пошло изнутри давно готовое, — и начал с того, с чего начинал теперь любой отчёт:
— Двенадцатого мая я проснулся и произнёс дату.
Он рассказал всё: пробу из четырёх слов, сорок одну минуту на счётчике, зеркало, поле, на котором не строили, дислалию в архивах, мальчика в белой рубашке, читающего «Зимний вечер», кассеты, уцелевшие в ящике, и «ну», не уцелевшее нигде, и двенадцать «спал хорошо» столбиком. Он не назвал только Веру и эллипс — не из скрытности, а потому что это была пока не его часть истории. Он говорил минут десять, и говорил, он слышал это сам, превосходно: стройно, ровно, с горькой симметрией, каждая фраза вставала в паз, — и с каждой вставшей фразой ненавидел её отдельной, персональной ненавистью, потому что рассказ о краже был изготовлен на украденном станке. Юноша-заика смотрел на него во все глаза — так смотрят на собственную рентгенограмму. Когда Матвей закончил — «...и вот я здесь, потому что вы, кажется, единственные люди, у которых со мной общий словарь», — тишина в комнате была другого состава, чем прежние.
— Тридцать семь лет, — сказал наконец Костя. — Стажем берёт.
И все почему-то засмеялись — коротко, с облегчением, как смеются в комнате, где стало одним своим больше. Иероним не смеялся. Он смотрел на Матвея поверх очков, в горло, и когда расходились — коробка у входа пустела, устройства разбирали, как пальто, — задержал его в дверях.
— Вы рассказали не всё.
— Не всё, — сказал Матвей.
— К вам приезжали.
Это не был вопрос, и Матвей не стал отвечать вопросом на невопрос:
— Приезжали. Я отказался.
— Понимаю, — кивнул Иероним. — Обокраденный не нанимается в музей собственной кражи. — Он подумал и добавил: — Но вы всё-таки взвесьте вот что, пока взвешивается. Все, кто сидел сегодня в этой комнате, включая меня, — мы приход. Мы можем свидетельствовать, горевать, благодарить и ошибаться, Аркадий Петрович прав в главном: ни один из нас не докажет даже собственной кражи. А вы — вы пока единственный человек, у которого с ним, — Иероним показал подбородком вверх и вбок, в нинину сторону света, — общий словарь. Вы сами сказали это слово сегодня, только адресом ошиблись. — Он открыл перед Матвеем дверь в темноту и дождь. — Подумайте, кому словарь нужнее.
Матвей уже шагнул под дождь, когда обернулся:
— Вы смотрите в горло, когда слушаете. В детстве меня водили к человеку, который смотрел так же. Старик, подвал, воск. Он говорил про заикание — «особый ритм, который мир ещё не научился слушать».
— Отец Севастиан, — сказал Иероним без малейшего удивления, как называют общий адрес. — Я у него начинал. Он учил: в глазах человек показывает, что хочет, а в горле — что может. Сорок лет слушал заик, молчунов и немых и говорил, что гладкой речи у Бога нет — гладкая речь у справок.
— А вас? Вас он слушал?
— Меня — дольше всех, — сказал Иероним. — Я ведь не наблюдателем у него был, Матвей Андреевич. Пациентом. С шести лет и до армии, по вторникам и пятницам, как вы. — Он снял очки, и без них лицо у него оказалось старше. — Я вылечился. По-человечески: десять лет работы, метод, дыхание, вот это всё. Севастиан был против — не лечения, торопливости моей: я рвался проповедовать, а с моим ртом, как мне тогда казалось, пускали только в молчальники. Я свой ритм выломал, как выламывают замок, и пошёл говорить. Красиво говорю, правда? Сорок лет красиво говорю. — Он надел очки обратно. — А старик умер в год моей первой большой проповеди, и я так и не решил одну задачку, всё решаю: то, что я сделал со своим горлом, — исцеление или первая правка, которую я видел вблизи. Только медленная. И с согласия. Может, в согласии вся разница. А может, я сорок лет себя утешаю. Вот почему я вас различаю, неспрошенных: по себе меряю. Я — спрошенный. Мне от этого не всегда легче. — Он помолчал. — Имя, кстати, из той же задачки: мой тёзка сорок лет переводил Книгу и до смерти правил собственный перевод. Брал, думал, — за упрямство. Оказалось — за профессию. Идите, вы промокнете.
Дома Матвей записал в дневник летопись четверга — всех одиннадцать, от Нины Сергеевны до юноши, по памяти, от руки, торопясь, пока страницу не перевернули. Внизу подвёл черту и вывел:
«Их одиннадцать. Ни один не может доказать, что его правили, — и ни один не может быть опровергнут. Он украл у них даже это: границу между потерпевшим и мнительным.
Я — могу. У меня есть эллипс, сигнатура и женщина с прямой линией в ящике стола.
Человек состоит из имущества, которое не значится ни в одной описи, — и узнаёт об этом в момент выноса.
Не знаю, имущество это или повестка.
И ещё, отдельно: у Кости есть Валя. Спросить бы у неё, была ли его боль только его».
Глава 9. Открытый файл
Четвёртую правку обнаружил портной.
Вернее, не портной — приёмщица в ателье, куда Матвей понёс осенний пиджак, разошедшийся по шву. Она повертела пиджак, приложила к его плечам, нахмурилась и сказала буднично, между делом, фразу, которая стоила ему ночи:
— А чего ж он у вас так сидит-то? Смотрите: по спине висит. Вы в нём горбились, что ли, когда покупали? Носите-то как — распрямились?
Дома Матвей встал перед зеркалом в этом пиджаке и долго смотрел. Пиджаку было шесть лет. Шесть лет он сидел как влитой — на той спине, которая его покупала: на спине человека, смолоду научившегося занимать меньше места, чем выдано. Сутулость была не привычкой — осанкой извинения, телесным шёпотом; заикание строило его тело так же, как строило маршруты: голову чуть вниз, плечи чуть внутрь, не отсвечивать, не подставлять горло. Теперь из зеркала на него смотрел человек с прямой спиной, на котором собственный пиджак висел, как с чужого плеча, — и Матвей понял, что не может вспомнить, когда распрямился. Не было такого утра. Не было усилия. Тело переписали петитом, между строк, и он носил новую спину не замечая — недели? месяц? — пока швы старой одежды не разошлись по границе правки.
Он сел за дневник — записать четвёртую — и, записывая, увидел пятую. Ручка. Он писал этой шариковой ручкой с июня, каждый вечер, с нажимом; все ручки его жизни к третьей неделе выглядели как спасённые из зубов у собаки — он грыз колпачки с детства, со времён Инны Марковны, это был младший брат заикания, моторный, карманный. Колпачок был девственно цел. Он достал из ящика остальные ручки, старые, изгрызенные, — вещдоки, — и положил рядом с новой, как кладут в ряд гильзы.
Потом сидел и думал — тем особенным ночным способом, когда мысль идёт медленно и не туда, куда её посылали.
Правки мельчали. Это было главное, и это было хуже всего. Заикание — тридцать семь лет, конструкция, несущая стена. Слова-паразиты — отделка. Сны — уже роспись по штукатурке. А теперь: осанка, грызеная ручка — соринки, пылинки, то, что корректор снимает со страницы ногтем, почти не глядя. Почти не глядя — неверно, поправил он себя. Наоборот. Крупную ошибку видно с любого расстояния; чтобы увидеть изгрызенный колпачок, надо поднести страницу к глазам. Правки мельчали не потому, что чтение теряло интерес. Потому что оно набирало разрешение. Его читали уже не построчно — побуквенно, с лупой, как читают текст, который зачем-то важен.
И тогда он позволил себе додумать мысль, которую месяц держал в прихожей.
Бежать. Он честно развернул её во всю длину, по-переводчески, со словарём: что значит «бежать» в его случае. Деревня без сети, изба, печка, ни одного контура на сто километров — он даже знал, где такие ещё есть, переводил однажды буклет для туристов. Он представил себя там во всех подробностях, вплоть до колодца, — и на колодце конструкция рухнула. От кого прятаться? Прятаться можно от того, кто ищет. Корректор не искал. Слежка, погоня, обнаружение — весь этот словарь принадлежал миру, где преследователь и жертва существуют отдельно и между ними есть расстояние, которое можно увеличить. Между ним и корректором не было расстояния, которое можно увеличить, потому что не было расстояния вообще: рукопись не может отодвинуться от чтения. Страница, увезённая в лес, остаётся страницей — в лесу её просто дочитают без свидетелей. Вот и вся разница, подумал Матвей: бегство меняло не его судьбу, а только количество людей, которые заметят правку. В городе оставался хотя бы Павел Константинович с его слухом на дикторов. В избе не осталось бы никого — открытый файл, дочитываемый в тишине, при одной керосиновой лампе.
Открытый файл. Он записал это в дневник и посмотрел на слова. В них было ещё одно содержание, поважнее бегства, и он его выписал отдельно: правка № 12 не закончена. Он думал о себе месяц как о месте преступления — прошедшее время, кража состоялась, вор ушёл. Неправда. Вор не ушёл. Заикание, «ну», сны, спина, колпачок — это не пять краж, это одна, длящаяся; не взлом — чтение, и оно продолжается прямо сейчас, в эту минуту, побуквенно, и будет продолжаться до конца страницы, а на странице, дальше по тексту, стояла прорубь — четвёртым пунктом, со знаком вопроса, только знак вопроса таял с каждой мелкой правкой, потому что чтение с лупой не пропускает главного.
А ещё дальше — и вот тут Матвей встал из-за стола, — дальше стоял не он один. Четверги за лето стали его расписанием — прошло уже пять, — и кружок он знал теперь по именам и по утратам. Юноша. «Пусть плохое, но моё» — за четыре захода. Очередь была не метафорой: если корректор перешёл на людей и читает побуквенно, то где-то в его тексте, страницей раньше или позже, стоял мальчик, который не хотел, и Ася, которая хотела обратно, и Костя со своей картой тела, — и ни у кого из них не было ничего, кроме плохого чая по четвергам и тетради в клеёнке. «Подумайте, кому словарь нужнее». Иероним, старый снайпер, положил эту фразу ровно туда, где она должна была взорваться, — с задержкой в месяц, среди ночи, между гильзами от ручек.
Матвей выдвинул ящик и достал коммуникатор.
Прямая линия оправдала название: Вера Ланге ответила на четвёртом гудке, ночным, но не сонным голосом — голосом человека, который в половине второго сидит с данными.
— Ольшанский, — сказал Матвей. — Не разбудил?
— Нет. — Пауза длиной ровно в удивление. — Я слушаю вас, Матвей Андреевич.
— Я согласен. С одним условием, и оно не обсуждается. Я не еду к вам образцом. Обследуемым — пожалуйста: снимайте что хотите, пишите мою речь хоть круглосуточно, я подпишу любой протокол. Но параллельно я работаю. Как исследователь, в группе, с доступом к данным — ко всем двенадцати правкам, к сигнатурам, к архивам. У меня есть метод, которого у вас нет, и есть материал, которого нет ни у кого, — он у меня вместо неврологии. Я хочу читать его так, как он читает нас. Если для этого нужна ставка, степень, комиссия — организуйте. Если миссия хочет витрину — разговор окончен, ищите другого правленого, скоро их будет достаточно.
Он выговорил всё это одним дыханием и услышал в трубке короткий звук — не смех, выдох.
— Согласована, — сказала Вера.
— Что?
— Ваша ставка. Согласована одиннадцать дней назад. Приказом по аналитическому контуру, «консультант по семиотике аномальных воздействий», я формулировку сама писала, лучше не придумала, простите. — Она помолчала. — Я была уверена, что вы позвоните. Не потому, что хорошо вас знаю. По другой причине, и я обязана её назвать до того, как вы подпишете, — потому что после будет выглядеть, будто я вас поймала. За время... за это лето он внёс ещё две правки. Тринадцатую и четырнадцатую. Обе — люди. Амплитуды — ноль целых восемь десятитысячных и меньше: мы взяли их на пределе чувствительности, триангуляция заняла восемь суток, и я не уверена, что мы берём все. Понимаете, что это значит? Возможно, есть пятнадцатая, и шестнадцатая, и двадцатая, которых мы просто не слышим. Он читает быстрее, чем мы учимся слушать. — Голос у неё был ровный, и ровность эта стоила усилий. — Так что я согласилась бы на любое ваше условие, Матвей Андреевич. Торговаться мне нечем: очередь растёт, а словарь у нас один, и он ваш.
Матвей стоял посреди кухни с прямой чужой спиной и смотрел на своё отражение в тёмном окне.
— Кто? — спросил он. — Тринадцатая и четырнадцатая. Кто они?
— Женщина шестидесяти двух лет и девочка девяти. Больше по телефону не скажу, материалы получите на месте. — И, помедлив: — С девочкой... с девочкой вам будет трудно читать материалы. Мне было трудно.
— Когда вылет?
— Ближайшее орбитальное окно — вторник. Я пришлю всё утром. — Она снова помолчала; ночные паузы у неё были другого состава, чем дневные. — Матвей Андреевич. Я рада, что ошиблась в вас в мае.
— Вы не ошиблись в мае, — сказал Матвей. — В мае я был обокраденный, который хлопнул дверью. Я и сейчас он. Просто выяснилось, что вор ходит по всему дому, а дверей в доме нет. Спокойной ночи, Вера.
Он положил коммуникатор — уже не в ящик, на стол, третьим в ряд, к диктофону и дневнику, — и открыл дневник на чистой странице. Писать полагалось про день: ателье, спина, колпачок. Вместо этого он вывел сверху, с нажимом, целым колпачком, короткое:
«Еду не свидетелем. Переводчиком.
Глава 10. Порог
Сборы заняли вечер, и большую его часть Матвей просидел над вопросом, который не значился ни в одной памятке для отбывающих на орбиту: что берёт с собой рукопись, когда едет на собственное чтение.
Памятка миссии разрешала семь килограммов личного. Он разложил их на столе и долго смотрел. Диктофон с архивом — два кило, не обсуждается: единственный уцелевший экземпляр Ольшанского М. А. должен был находиться при Ольшанском М. А., как находится при беженце единственный документ. Дневник в клеёнке — близнец семинарской летописи, он купил такой же нарочно. Пачка бумаги, шариковые ручки — новые и три старых, изгрызенных, вещдоки; он взял их, сам себе не объясняя зачем. Фотография: январь, санки, коричневое пальто, оба щурятся. Всё вместе тянуло кило на четыре. Оставшиеся три килограмма нормы он так и не набрал — стоял над раскрытой сумкой и понимал со странным, почти весёлым опустошением, что больше у него ничего нет. Тридцать семь лет жизни, упакованные с запасом по весу. Остальное имущество не взвешивалось: оно либо уже было вынесено, либо стояло дальше по тексту и ждало.
В четверг он пришёл на семинар прощаться.
Он рассказал им всё теперь — про эллипс, про Веру, про ставку со смешной формулировкой, про вторник. Кружок выслушал молча, по-здешнему, не перебивая, и реакция разделилась предсказуемо, по церквям: Нина Сергеевна просила «передать спасибо, если получится», и была, кажется, единственным человеком на планете, отправлявшим благодарность на гелиопаузу с оказией; Костя сказал: «Спроси его про карту. Почему он решает, что на карте лишнее», — и это была не просьба, а наказ, тяжёлый, как рукопожатие. Аркадий Петрович потребовал доступа к методологии триангуляции («хоть посмертно, хоть под подписку — я должен видеть, как они считают фон!») и получил от Матвея честное «попробую». Ася не сказала ничего, только кивнула.
Юноша-заика подошёл последним, уже в дверях, и молча протянул сложенный вчетверо листок. Писать он, по-видимому, сел заранее — почерк был медленный, продавленный, каждое слово стояло отдельно, как выговоренное с разбега:
«Вы будете с ним говорить. Все будут просить: оставьте нас. Или: исправьте нас. А вы спросите то, что поп читал. Спросит ли он. Хоть раз. Хоть одного. Если спросит — я, может, даже соглашусь. Но пусть спросит».
Матвей вложил листок в дневник, между страницей с летописью четверга и страницей с гильзами. Иероним проводил его до ворот, под дождь — дождь в этом сюжете шёл, кажется, всегда, когда они виделись, — и на прощание не благословил и не напутствовал, а сказал деловито, как коллега коллеге:

