Соавтор
Соавтор

Полная версия

Соавтор

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Оставался он сам. Единственный экземпляр, в котором опечатка ещё значилась. Он сидел на табурете, смотрел на диктофон — старый, офлайновый, набитый годами заикающихся черновиков, — и одна мысль медленно поднималась в нём со дна, как поднимается из-подо льда воздух: проверить плёнки. Прямо сейчас. Услышать себя настоящего, вчерашнего, хоть одну запинку, хоть одну.

Он не решился. Он сказал себе, что сначала — врач, снимки, документы, объективные данные; что паника — плохой методолог; что плёнки никуда не денутся. Он взял с полки страховую карту, нашёл на терминале ближайшую неврологию с приёмом без записи и стал одеваться — быстро, не глядя в зеркало.

Плёнки он оставил на столе. Ему хотелось верить, что они его дождутся.

Глава 3. Анамнез

Неврологу было лет тридцать, звали его Дмитрий Олегович, и первые десять минут он смотрел на Матвея так, как смотрят на ребус, напечатанный с опечаткой: решение есть, но условие подкачало.

— Итак, — сказал он, сцепив пальцы поверх пустого пока протокола. — Жалобы.

— Отсутствие жалоб, — сказал Матвей. — Внезапное. Позавчера у меня была тяжёлая форма логоневроза с шестилетнего возраста. Вчера утром она исчезла. Полностью, за одну ночь, без терапии.

Он подготовился к этому разговору, как готовился когда-то ко всем разговорам, — письменно. В папке лежала хронология: возраст манифестации, формы, клиники, методики, две госпитализации в подростковом возрасте, список препаратов. Он выложил папку на стол. Дмитрий Олегович полистал, взглядывая поверх листов на пациента, который сидел перед ним и говорил длинными периодами, свободно артикулируя слова «манифестация» и «клоническая форма».

— Тридцать семь лет, говорите.

— Тридцать семь.

— И вчера утром.

— Позавчера вечером я наговорил на диктофон сорок одну минуту без единой запинки. Вчера провёл двенадцать проб — скорость, шёпот, чужой язык, алкоголь, стресс. Ноль. Протокол на третьей странице.

Дмитрий Олегович нашёл третью страницу. По мере чтения лицо его совершало медленную эволюцию от вежливого к заинтересованному — Матвей знал этот переход: так смотрели на его теорию первые полчаса, пока не понимали, куда она ведёт.

— Скажу честно, — сказал врач наконец. — Спонтанные ремиссии логоневроза описаны. Но во взрослом возрасте, при таком стаже, за сутки, до полного исчезновения... — Он побарабанил пальцами. — Давайте так. Сделаем всё по-взрослому. Функциональную диагностику, полную. Посмотрим, что у вас там на самом деле.

На самом деле у Матвея там не было ничего.

Он лежал в белой трубе томографа, слушал её стук — машина работала с перебоями ритма, с запинками, и в этом была неучтённая ирония: последний заика в кабинете, — а потом сидел в опутанном датчиками кресле, читал с экрана слоги, тянул гласные, молчал по команде. К концу второго часа Дмитрий Олегович уже не заполнял протокол. Он сидел перед мониторами и смотрел на функциональные карты с выражением человека, который заказал ребус посложнее и получил чистый лист.

— Понимаете, в чём дело, — сказал он, разворачивая экран к Матвею. — Логоневроз с таким стажем — это не привычка. Это архитектура. — Матвей вздрогнул: слово было его собственное, ночное, сказанное диспетчеру. — За тридцать лет мозг перестраивается: компенсаторные контуры, характерная асимметрия активации при речевой нагрузке, устойчивые паттерны. Это видно. Это всегда видно — даже у тех, кто прошёл успешную терапию и десять лет чисто говорит. Шрамы, грубо говоря. Речь снаружи гладкая, а внутри — следы строительства.

— А у меня?

— А у вас, — Дмитрий Олегович откинулся, — мозг человека, который никогда не заикался. Не «вылечился». Никогда не начинал. Нет шрамов. Нет компенсаторики. Нет следов. Понимаете разницу? Если бы вы сейчас выздоровели — я бы увидел стройку, с которой ушли рабочие. Я вижу поле, на котором никогда не строили.

Матвей молчал. Молчать он умел лучше всего на свете — это была его специальность, тридцать семь лет стажа. Врач истолковал молчание по-своему и мягко добавил:

— Есть ещё вариант, что заикания не было. Такое случается — ложные воспоминания, конфабуляции, особенно если...

— На второй странице, — сказал Матвей, — выписки. Две госпитализации. Диспансерный учёт. Запросите архив.

— Запрошу, — сказал Дмитрий Олегович. — Прямо сейчас и запрошу.

Архив пришёл через двадцать минут, пока Матвей пил воду из кулера в коридоре, и с этого архива, собственно, началась его новая жизнь, хотя понял он это позже.

Документы существовали. Все до единого: карта из детской поликлиники, две выписки из стационара, диспансерная учётная форма — те же даты, те же учреждения, те же фамилии врачей, чьи подписи Матвей помнил, потому что в детстве, сидя в очередях, изучал свою карту, как изучают собственное дело. Всё было на месте. Кроме диагноза.

Согласно карте, шестилетний Ольшанский М. А. наблюдался у невролога по поводу нарушений сна — «ночные страхи, снохождение», — возникших после января две тысячи сорок четвёртого года, причина в анамнезе обозначена скупо: «психотравма (гибель брата)». Госпитализации значились обе, теми же датами — «астено-невротический синдром». Инна Марковна существовала: логопедический кабинет, вторник и пятница, два года, — но в её записях стояло «дислалия, коррекция звукопроизношения: [р], [л]», обычная детская картавость, успешно исправленная. Хор был. Дельфины были — «курс анималотерапии по поводу тревожности». Скелет его детства стоял нетронутый, каждая кость на месте, каждая дата, каждая подпись, — из него вынули только одно: заикание. Аккуратно, по всем документам сразу, не порвав ни одной страницы. Психотравма осталась. Страхи остались. Гриша — Матвей смотрел на слово «гибель брата», набранное казённым шрифтом, и слово было единственным во всём архиве, что не тронули, — Гриша остался. Убрали только застрявший крик.

— Ну вот видите, — сказал Дмитрий Олегович с облегчением, которое честно пытался скрыть. — Картавость. Эр и эль. Это, конечно, тоже речевое, немудрено, что в памяти могло... э-э... укрупниться. Детская память вообще...

Он говорил ещё что-то — про тревожный радикал, про то, как травма ищет форму, про хорошего специалиста, не невролога уже, другого профиля, — говорил доброжелательно и складно, и Матвей слушал его с почти исследовательским интересом, потому что присутствовал при рождении официальной версии самого себя. Версия была превосходна. Она объясняла всё: и «воспоминания» о заикании (укрупнившаяся картавость плюс травма), и чистые снимки (а что им быть нечистыми), и даже его ночной звонок в неотложку (тревожный радикал). Версия была гладкая, без единого шва. Совсем без швов, подумал Матвей. Как моя вчерашняя речь.

— Скажите, — перебил он вежливо, — а бумажный архив? Не сканы — бумага. Первичные карты. Они хранятся?

— После оцифровки? — Дмитрий Олегович пожал плечами. — По регламенту уничтожаются. Года с шестидесятого всё в едином контуре... А зачем вам?

— Незачем, — сказал Матвей. — Уже незачем.

Он понял то, что хотел понять. Правка прошла по единому контуру — по слою мира, где хранится бывшее в оцифрованном, связанном, досягаемом виде. Слово нашлось само, пока он ехал домой, глядя в окно на майский город: задним числом. Его исправили задним числом — как исправляют дату в договоре, — и мир, подключённый к единому контуру, согласился с исправлением мгновенно и весь сразу, потому что мир давно уже помнил не сам, а через контур.

Диктофон он увидел, едва вошёл в квартиру, — тот лежал там же, на столе, где Матвей оставил его утром, набитый годами заикающихся черновиков. Он не стал ни раздеваться, ни ставить чайник. Взял аппарат, открыл список записей, выбрал наугад прошлогоднюю, июльскую, и нажал воспроизведение с той осторожностью, с какой ступают на носок.

Из динамика полез голос — его голос, заикающийся, задыхающийся, настоящий. Прошлогодний Матвей брал слово «метафора» со второго захода, буксовал на «прецеденте», выгребал и шёл дальше, и это была самая прекрасная речь, которую нынешний Матвей слышал в жизни.

Он слушал и плакал. Впервые с шести лет. Обильно, безобразно, со всхлипами, совершенно не заботясь о том, как это звучит.

Плёнки уцелели. Правка, дотянувшаяся до архивов, до материнской памяти, до подписей тридцатилетней давности, — до диктофона не дошла. Почему? Он заставил себя не отвечать сразу, потому что вариантов было три, и они не были равны: не мог. Не счёл нужным. Ещё не добрался. От того, какой из трёх верен, зависело всё, — а данных не было ни на один.

Матвей поймал себя на том, что думает вслух. Привычка была новая, двухдневная — раньше мысль вслух стоила слишком дорого, он всю жизнь думал письменно, с карандашом. Теперь слова ничего не стоили, и он тратил их, как тратят чужие деньги.

— Мама помнит меня заикающимся — и не помнит. Потому что мама в контуре. Её память — в контуре. А диктофон — нет. Он не в контуре. Он...

Он замолчал. В голове складывалась картинка, которой он пока не доверял: мир был не сплошным. Он был сетью. Ниточки шли от человека к человеку, от человека к документу, от документа к архиву, от архива к облаку. Где ниточки были толстыми, частыми, многократно переплетёнными — там правка прошла, как по шоссе. Где связь была одна, старая, никем не цитированная — там что-то её задержало.

Диктофон был один. Никто, кроме него, не слушал эти плёнки. Никто не пересказывал, не цитировал, не переписывал. Они годами лежали в ящике стола, как письмо, положенное в стену, а не в почтовый ящик. Не дошло — или пока не дошло. Дальше мысль не шла: у неё не хватало данных, и Матвей чувствовал это, как чувствует переводчик подстрочник, к которому не приложили оригинала. Но что-то тут было. Какая-то сеть. Он записал на полях сознания: проверить, — ещё не зная, что на проверку уйдут месяцы.

Вечером пришло письмо от матери — она, встревоженная утренним звонком, полезла в семейный облачный альбом и прислала видео с подписью: «вот, полюбуйся, какой ты у меня выдумщик».

Актовый зал школы, ему восемь, конкурс чтецов. Матвей помнил этот день телесно, как помнят ожог: как первое же «б» в «Буря мглою» разрослось и заслонило небо, как зал сначала ждал, потом зашуршал, потом кто-то засмеялся в среднем ряду — один смешок, но он до сих пор мог бы указать место. На экране мальчик в белой рубашке вышел к краю сцены, объявил — «Александр Сергеевич Пушкин. Зимний вечер» — и прочитал стихотворение от начала до конца ровным, звонким, хорошо поставленным голосом. Зал похлопал. Голос за кадром — материнский — сказал кому-то гордо и тихо: «Всегда красиво читает».

Матвей досмотрел, останавливая кадр, вглядываясь в это спокойное, не знающее проруби горло. Мальчик был он — и мальчик был лучше него: второе издание, исправленное. Нет, поправил он себя. Сокращённое. Из мальчика убрали одну строку, самую трудную, — и вместе с ней что-то ещё, чему Матвей не находил слова, но видел отсутствие: мальчик читал прекрасно и не значил ничего. Между словами и им не происходило борьбы. Стихотворение проходило сквозь него без трения — и потому без следа.

Он выключил экран, вернулся к столу, к диктофону, где дышал и спотыкался настоящий, и понял, что теперь знает, кто он. Не тот, что в контуре. Тот, что на плёнках. Единственный уцелевший экземпляр, тираж одна штука.

Он взял чистый лист и написал сверху — от руки, шариковой ручкой, вне всякого контура:

«Опись имущества».

Ниже он начал составлять список того, что у него ещё оставалось.

Глава 4. Возмущение 0,003

Вера Ланге не любила слово «Редактор» и пользовалась им ежедневно.

В служебной номенклатуре объект значился как АГФ-1 — аномалия гелиопаузной физики, первая и единственная, — но номенклатура проиграла прозвищу за одну неделю ещё в семьдесят четвёртом, и Вера, писавшая тогда диссертацию о турбулентности солнечного ветра, проиграла вместе с ней. Человечество назвало вещь по единственному действию, которое смогло у неё разглядеть. Вещь исправляла.

Семь лет назад станция дальнего мониторинга «Гюйгенс-4» передала пакет данных, который дежурный аналитик пометил флагом «ошибка калибровки», потому что данные были невозможны в специфическом смысле: они были слишком хороши. В области пространства диаметром 3,2 километра, в ста двадцати астрономических единицах от Солнца, физика выполнялась точно. Не «с высокой точностью» — точно. Квантовый шум, неустранимый по определению, тепловые флуктуации, вакуумные колебания — весь тот мелкий тремор, из которого соткана материя и по которому физики узнают, что имеют дело с реальностью, а не с симуляцией студента-второкурсника, — внутри области отсутствовал. Вселенная там не дрожала. Вера помнила, как её научный руководитель, человек сорока лет стажа, посмотрел на спектры и сказал фразу, вошедшую потом во все хроники: «Так не выглядит явление. Так выглядит чистовик».

Несколько месяцев объект ничего не делал — и человечество успело привыкнуть, испугаться, соскучиться и породить одиннадцать религий. В конце того же года он поправил Апофис-9.

Вера рассказывала эту историю на публичных лекциях столько раз, что могла бы читать её задом наперёд. Астероид класса «региональная катастрофа», расчётное сближение с Марсом через четыре года, вероятность импакта по колонии «Аргир» — четыре процента и растущая. И утро, когда баллистики обнаружили, что орбита Апофиса-9 изменилась — на 0,4 угловой секунды, ровно настолько, чтобы вероятность импакта стала нулевой, — изменилась без импульса, без вспышки, без переноса энергии, который кто-либо смог бы зарегистрировать. Было чуть неверно — стало верно. Неделю спустя аналитик, поднимая архивы, нашёл в данных «Гюйгенса» сигнатуру: за миг до коррекции идеальная область на границе гелиопаузы шевельнулась — по всем каналам сразу прошла рябь строго определённой формы, ни на что не похожая, кроме, как выразился тот же руководитель, «звука, с которым переворачивают страницу».

С тех пор страницу перевернули одиннадцать раз. Вера знала все одиннадцать сигнатур наизусть, как мать знает шаги детей по лестнице: солнечная вспышка семьдесят шестого, сглаженная за девять часов до выброса; деградирующая орбита лунного «Ловелла» с четырьмястами человек на борту; утечка в куполе Нового Улан-Батора на Марсе, устранённая — молекулярно заваренная — за пятьдесят минут до того, как её увидели датчики. Одиннадцать правок за семь лет, все — предотвращённый ущерб, ни одной — выгода, ни одного сигнала, ни одного ответа на тысячи посланий, отправленных в сторону идеальной тишины на всех языках, кодах и частотах. Объект не разговаривал. Объект вычитывал.

Слово «вычитывал» было её собственное, домашнее, и Вера никогда не произносила его на совещаниях, потому что оно принадлежало другой части её жизни — той, которая девять лет назад кончилась и с тех пор аккуратно хранилась закрытой. Соня любила, чтобы ей читали вслух, и терпеть не могла, когда Вера, устав, пропускала строчки: замечала всегда, безошибочно, из-под одеяла — «мама, ты пропустила про лису». Дочь слушала сказку так, как этот объект слушал Солнечную систему: зная текст лучше чтеца. Дальше этого сравнения Вера себе ходить не позволяла. Дверь закрыта. В миссию «Гелиос-Контакт» она пришла через два года после той двери, и все семь лет её вера — смешно: вера Веры, острил начальник аналитического отдела, пока она не попросила перестать, — стояла на простом основании: одиннадцать из одиннадцати. Он предотвращает ущерб. Он бережёт. Чем бы он ни был, он на нашей стороне страницы, и когда он дочитает — а он дочитает, — выяснится, что нас читали с любовью. Ей было необходимо, чтобы это оказалось так. Профессиональная гипотеза и личная молитва жили в ней одной формулировкой, и Вера предпочитала не выяснять у себя, где кончается первая.

Инструменталисты — вторая церковь миссии, начальник аналитического как раз из них — читали те же данные наоборот: одиннадцать правок суть подготовка актива; никто не чинит крышу дома, который собирается снести. Спор шёл семь лет и был неразрешим по конструкции: обе стороны объясняли одни и те же факты, а новых объект не подбрасывал — он правил редко, крупно и по-прежнему молчал.

До ночи на двенадцатое мая.

Вера дежурила по аналитическому контуру из дома — ночная смена наземного сегмента сводилась к тому, чтобы спать вполглаза рядом с терминалом, — и проснулась в две минуты четвёртого от сигнала, которого не слышала никогда: сработал триггер сигнатуры. Она была у экрана раньше, чем окончательно открыла глаза. По всем каналам «Гюйгенса» шла рябь — та самая, узнаваемая, как почерк, форма переворачиваемой страницы, — но амплитуда была смехотворная: 0,003 от эталонной. Правка номер двенадцать была тише всего, что он писал прежде. Корректор, семь лет писавший на полях крупным почерком, впервые сделал помету остриём карандаша.

К шести утра подтянулась группа, к семи стало ясно, что это не сбой: сигнатуру взяли четыре независимых регистратора. К полудню закончили триангуляцию источника вторичного возмущения — того слабого эха, по которому определяли адрес каждой правки: у Апофиса эхо шло из пояса астероидов, у купольной утечки — с Марса. Вера смотрела, как система сужает эллипс локализации, и чувствовала, как у неё стынут руки, потому что эллипс не хотел останавливаться ни на одной орбите. Он падал к Земле. Он лёг на Землю, сжался до континента, до страны, до города — система запросила подтверждение полномочий, Вера ввела код, — до района, до квартала.

Эллипс погрешности накрыл четыре жилых дома и остановился.

В комнате наземного сегмента стало тихо так, как бывает тихо в помещении, полном людей, каждый из которых проверяет, не ошибся ли сосед. Семь лет объект правил орбиты, плазму и молекулярные швы. Астероиды, звёзды, конструкции — крупные существительные мира. Двенадцатая правка была внесена в жилой квартал, в перекрестье четырёх типовых домов, где в три часа ночи не происходило ничего, кроме сна четырёхсот человек.

— Инфраструктура, — сказал кто-то за спиной с надеждой. — Газ, проводка. Он предотвратил пожар, будет по нашему профилю...

Проверили за два часа: сети квартала были исправны и не менялись. Никакой аварии, никакого предотвращённого ущерба, никакого события вообще — по всем городским контурам ночь в квартале прошла бессобытийно, если не считать одного вызова в неотложную помощь в 2:47, поставленного диспетчером в категорию «консультация, выезд не требуется». Вера открыла карточку вызова, прочитала строку жалобы, перечитала её и почувствовала, как формулировка входит в неё медленно, остриём, как термометр в снег.

«Со мной что-то не так. Я здоров».

— Поднимите запись разговора, — сказала она.

Запись длилась четыре минуты. Мужской голос, немолодой, ровный, произносил слова «архитектура» и «несущая стена» и жаловался — Вера не находила другого глагола — жаловался на исчезновение тридцатисемилетнего логоневроза. Аналитики за её спиной слушали молча. Когда запись кончилась, начальник отдела — инструменталист, сорок лет стажа скепсиса — сказал негромко и без всякой иронии:

— Он начал править нас.

И Вера, у которой семь лет всё стояло на одиннадцати из одиннадцати, поймала себя на мысли, недостойной ни физика, ни провиденциалистки, — на мысли, от которой ей стало стыдно и которую она не смогла остановить: почему он. Двенадцатая правка, первая по людям, первая по живому — почему какой-то переводчик с логоневрозом. У неё было что предложить корректору для исправления. У неё девять лет было что предложить. Дверь, которую она держала закрытой, приоткрылась на эту одну мысль — и Вера закрыла её привычным движением, встала и сказала группе то, что полагалось сказать:

— Готовьте выездной протокол. Я поеду сама.

Имя из карточки вызова она к тому времени помнила наизусть. Ольшанский Матвей Андреевич. Она набрала имя в открытом поиске — привычка, оставшаяся от аспирантуры: сначала посмотри, кого цитируешь, — и среди строк выдачи, между техническими переводами и старым списком сотрудников института прикладной лингвистики, зацепилась глазом за заголовок пятнадцатилетней давности, за разгромный отчёт о какой-то конференции. Отчёт назывался «Язык как соучастник: о границах допустимого в лингвистике».

Вера прочитала аннотацию осмеянной теории — язык не столько описывает мир, сколько собирает его, — потом перечитала, потом долго сидела неподвижно.

Из трёхсот миллиардов людей, живших когда-либо под этим небом, корректор выбрал для первой правки по живому человека, который потратил жизнь на утверждение, что грамматика — несущая конструкция мира.

Совпадение, сказала себе Вера Ланге. Слово прозвучало внутри неё так неубедительно, что она поднялась и стала собираться в дорогу.

Глава 5. Вербовка

Она пришла на четвёртый день — в четверг, в одиннадцать сорок, — и Матвей, открыв дверь, понял с первого взгляда две вещи: что женщина на площадке не ошиблась квартирой и что жизнь, которую он знал, кончилась ещё во вторник, а сейчас об этом просто пришли сообщить официально.

— Матвей Андреевич? — сказала женщина. — Вера Ланге, миссия «Гелиос-Контакт». Мне нужно с вами поговорить. Это касается ночи на двенадцатое мая.

У неё было усталое умное лицо человека, который трое суток спал урывками, и удостоверение с гербом международного консорциума — Матвей видел такие в новостях. Он посторонился, пропуская её в квартиру, и отметил про себя странное: он не боялся предстоящего разговора. Четыре дня назад визит незнакомого человека, с которым придётся говорить неподготовленными фразами, стоил бы ему суток тревоги вперёд и суток опустошения после. Сейчас впереди была только гладкая поверхность. Вор продолжал оставлять всё лучше, чем было, и Матвей уже научился узнавать его почерк по этому особенному отсутствию сопротивления — как узнают свежевымытое окно по тому, что в него не веришь.

На кухне Вера Ланге села, положила перед собой планшет, не включая его, и некоторое время смотрела на стол, где лежали рядом старый диктофон и рукописный лист, озаглавленный «Опись имущества». Матвей видел, как она прочитала заголовок и как решила ни о чём не спрашивать.

— Я буду говорить прямо, — сказала она. — В ночь на двенадцатое мая наши регистраторы зафиксировали событие класса «правка». Двенадцатое по счёту за семь лет. Сигнатура идентична предыдущим одиннадцати, амплитуда — ноль целых три тысячных от эталонной. Локализация источника вторичного возмущения... — она всё-таки включила планшет и развернула к нему: карта города, знакомый квартал, эллипс, накрывающий четыре дома, и в геометрическом центре эллипса, с точностью, от которой хотелось отодвинуться, — его подъезд. — Мы проверили все технические контуры. В квартале той ночью не произошло ничего. Кроме одного телефонного звонка в две сорок семь.

— «Со мной что-то не так, я здоров», — сказал Матвей.

— Да.

— Хорошая формулировка, — сказал он. — Я ею почти горжусь. Диспетчер, по-моему, до сих пор считает, что говорила с сумасшедшим.

— Диспетчер говорила, — сказала Вера Ланге ровно, — с первым человеком в истории, которого отредактировал внеземной объект. Я понимаю, как это звучит. Я обязана произнести это вслух, чтобы дальше мы могли разговаривать всерьёз: мы полагаем, что правка номер двенадцать — это вы. Ваше... — она на долю секунды запнулась, подбирая слово, и Матвей с профессиональным интересом отметил, что человек из миссии по контакту не подготовил термин, — ваше излечение.

Вот оно, подумал Матвей. Слово произнесено. Сейчас начнётся то, ради чего она ехала.

— И миссии «Гелиос-Контакт», — сказал он, — нужен я.

— Нам нужны данные, — сказала она, и в этой фразе прозвучало что-то отчуждённое — не холодность, скорее привычка говорить так, чтобы протокол не придрался. — Семь лет объект молчит. Одиннадцать правок — орбиты, плазма, конструкции: физика, Матвей Андреевич, крупная мёртвая физика, по которой мы ползаем со спектрометрами, как муравьи по типографскому станку. И вот двенадцатая: он впервые тронул живое. Впервые тронул человека — и человек сидит передо мной, пьёт кофе и способен рассказать, как это было изнутри. Вы понимаете, что вы сейчас — единственный канал информации о намерениях объекта, который у человечества вообще есть? Не сигнатуры. Не эллипсы. Вы. Ваш случай — это первые слова, которые он произнёс, и они записаны в вас, в вашей неврологии, в вашем анамнезе...

— В моём анамнезе, — сказал Матвей, — записана дислалия. Эр и эль. Успешно скорректированы.

Она остановилась. Пальцы её — Матвей заметил это вдруг, отдельно, как замечают чужие руки, когда голос молчит — пальцы её перебирали край планшета, нажимая невидимые клавиши. Привычка работать с сенсорным экраном, перенесённая в пустое пространство.

— Мы знаем про архивы, — сказала она тише, и в тишине этой прозвучало что-то личное — не то чтобы уступка, скорее признание, что протокол кончился. — Мы подняли их вчера, все контуры. Это, если хотите, второе, что делает ваш случай бесценным: ретроактивное воздействие. Правка задним числом — мы даже не подозревали, что он на это способен, семь лет считали, что он оперирует настоящим... Матвей Андреевич, я предлагаю вам официальный статус в миссии. Обследуемого. Полный протокол: неврология, сомнология, речевой мониторинг. Лучшие специалисты, орбитальный сегмент, любые условия. Вы нужны нам как... — она поискала слово и взяла ближайшее, — как образец.

На страницу:
2 из 5