Соавтор
Соавтор

Полная версия

Соавтор

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Александр Швалев

Соавтор

Название: Соавтор

Автор(-ы): Александр Швалев

Ссылка: https://author.today/work/619246

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ОРИГИНАЛ. Пролог. Лёд

Ты стоишь на берегу.

Тебе шесть лет, и валенки твои по игре вмёрзли в снег: вы договорились, что ты часовой и с места тебе нельзя, а Гриша сходит на ту сторону и посмотрит, чей это чёрный сарай торчит из ивняка и правда ли там живёт сторож с одним глазом. Грише восемь. У него коричневое пальто с воротником, который мама называет «цигейка», и это слово вы оба произносите с уважением, потому что оно похоже на имя зверя. Санки вы оставили наверху, у спуска, воткнув верёвку в снег, как флаг.

Январь стоит серый и простуженный. Небо одного цвета со льдом, лёд одного цвета с небом, и река различима только по тому, что она ровнее всего остального мира. Три дня назад была оттепель — ты этого слова ещё не знаешь, ты знаешь только, что с крыш капало и мама говорила «развезло». Потом ударило обратно. Гриша говорит, что лёд теперь двойной, как стекло в двери поликлиники, и поэтому крепче. Гриша всё говорит уверенно. Ему восемь.

Он идёт через реку, и идёт правильно — так, как сам тебя учил: не топая, скользом, чуть боком. Пальто его на сером льду — единственное коричневое пятно до самого того берега, и ты смотришь на это пятно, как часовой, которым ты и являешься. Ветер тебе в спину. Тишина такая, какая бывает только зимой на воде: не отсутствие звука, а его запас.

Звук, когда он приходит, совсем небольшой. Не гром, не выстрел — короткий, деловитый хруст, с каким мир меняет решение. Так хрустит сахар под ложкой. Пятно коричневого исчезает не сразу: сначала оно делается короче, будто Гриша решил сесть, потом — по плечи, и вот тогда он поворачивает к тебе лицо. Расстояние — шагов сорок. Лицо у него не испуганное. Удивлённое. Он что-то говорит — ты видишь пар, — но слов не слышно, ветер к тебе спиной, ветер уносит его слова на ту сторону, к сараю, сторожу, ивняку.

Надо крикнуть. Ты это знаешь сразу, знаешь всем телом: наверху, за спуском, дорога, по дороге шёл человек с собакой, вы его видели три минуты назад. Надо крикнуть одно слово. Ты даже знаешь какое: «беги». Не Грише — человеку. Беги. Три буквы. Ни одной из тех, о которые ты спотыкаешься, — ты уже знаешь про себя это слово, «спотыкаешься», логопед научил маму, а мама тебя. Бэ. Е. Ги. Слово лёгкое, как шарик.

Ты открываешь рот.

Семь секунд — это очень много. За семь секунд можно досчитать до семи. За семь секунд человек с собакой проходит десять шагов и не оборачивается. За семь секунд коричневое пятно на сером делается маленьким, потом просто серым. Всё это время в твоём горле, в точке между горлом и грудью, стоит слово «беги» — целое, готовое, лёгкое, как шарик, — и не идёт. Ты давишь. Оно стоит. Ты давишь так, что в глазах делаются красные нитки. Оно стоит, как стоит в двери шкаф, который занесли, а вынести нельзя. На четвёртой секунде ты понимаешь, что не крикнешь. Оставшиеся три ты просто стоишь и смотришь, и это, если хочешь знать, самое честное, что ты сделал за всю историю: ты смотрел.

Потом ты всё-таки кричишь — но это уже не слово, это просто звук, и он выходит легко, потому что в нём нет букв. На звук оборачивается человек с собакой. Дальше начинается то, что взрослые называют «всё произошло очень быстро», и они правы: очень быстро происходит всё, кроме семи секунд.

Тебя будут возить к врачам, и один из них — старик в подвальчике, пахнущем воском, — единственный не станет смотреть тебе в глаза. Он будет смотреть в горло. Туда, где стоит шкаф. Тебе будут говорить, что ты не виноват, так часто и так одинаково, что ты рано и навсегда поймёшь: словам, которые выходят у людей легко, верить нельзя ни одному.

А это — это просто зима, берег, серое небо. Это то место, откуда всё пошло и куда всё вернётся, и поэтому рассказывать надо отсюда, с самого начала, с самого лёгкого слова.

Ты сто... ты стоишь на берегу.

Глава 1. Проба даты

Каждое утро Матвей Ольшанский сдавал экзамен из четырёх слов.

Он просыпался в шесть сорок, лежал минуту с закрытыми глазами, слушая, как за стеной гудит грузовой лифт — дом был старый, лифт поднимал кому-то наверх чужую жизнь, — потом садился на кровати, ставил босые ступни на холодный пол и произносил вслух дату.

— Двенадцатое мая две тысячи восемьдесят первого года.

Дата была пробой. Как пробуют лёд, прежде чем ступить: не всей тяжестью, носком, с готовностью отдёрнуть ногу. В дате было всё, что он не любил: «двенадцатое» с его двойным «д», о которое можно споткнуться и упасть лицом в подушку согласных; «две тысячи», где «т» стояло, как турникет; и «восемьдесят первого» — длинное, шаткое, с проседающей серединой. Если дата выходила — день считался проходимым. Если нет, Матвей знал: сегодня следует избегать телефона, кассирш, соседа Павла Константиновича с его вопросами о погоде и вообще всех ситуаций, в которых человеческая речь предполагается спонтанной.

Сегодня дата вышла.

Она вышла так гладко, что Матвей не сразу это заметил, — как не замечаешь отсутствия боли, пока не вспомнишь, что она должна быть. Четыре слова прокатились по нёбу и упали в комнату, круглые и лёгкие, будто он всю жизнь только тем и занимался, что произносил даты вслух. Он посидел, глядя на свои ступни. Ступни были обыкновенные, сорок третьего размера. Всё остальное в мире тоже было обыкновенное.

— Хороший день, — сказал Матвей ступням.

«Хороший» на «х» никогда не было для него проблемой. Проблемой были «п» и «к» — взрывные, требующие, чтобы губы и горло договорились между собой за долю секунды, а они не договаривались тридцать семь лет. Ещё проблемой было собственное имя. Человек, который не может с гарантией произнести собственное имя, устраивает свою жизнь особенным образом, и жизнь Матвея была устроена именно так — особенным образом, продуманным до последнего маршрута.

Он знал, например, в каком из трёх ближайших магазинов кассы самообслуживания стоят у входа, а в каком — в глубине, за прилавком с сырами, где немолодая продавщица считала своим долгом спрашивать каждого: «Вам посоветовать?» Он знал, что в поликлинике на Гончарной можно записаться терминалом, а в диспетчерскую дома лучше писать, потому что диспетчер Люба не понимает пауз и начинает встревоженно алёкать, отчего пауза только растёт, вбирая в себя Любино «алё», и его стыд, и весь коридор молчания, в конце которого он обычно просто вешал трубку. Он знал обходные пути для сотни слов: не «пожалуйста», а «будьте добры»; не «кофе», а «американо» — странным образом иностранное слово шло легче, как будто чужой язык не знал про его горло того, что знал родной. Внутренний словарь синонимов, составленный за жизнь, был, вероятно, самым полным его научным трудом, только опубликовать его было негде.

Матвей встал, прошёл на кухню, поставил турку. За окном двор понемногу наполнялся звуками, у каждого из которых было расписание: в семь — скрежет ворот, в семь двадцать — собака со второго этажа, гладкошёрстная и истеричная, в половине восьмого — школьники. Он любил это время именно за расписание. Мир, идущий по расписанию, не задаёт неожиданных вопросов.

Работа ждала на столе — вернее, в столе, в плоском казённом терминале: сто сорок страниц технического регламента по вентиляционным системам орбитальных модулей, немецкий, срок в пятницу. Матвей переводил техническую документацию пятнадцать лет и был на хорошем счету: заказчики ценили его за точность и за то, что он никогда не звонил. Вся его профессиональная репутация помещалась в этой формуле — точен и не звонит, — и он находил её по-своему честной. Регламенты, инструкции, спецификации: тексты, из которых заранее вынули всё живое, чтобы никто ни обо что не споткнулся. Идеальный жанр. Иногда, переводя очередное «недопустимо превышение проектных значений», он думал, что техническая документация — это речь человечества, из которой убрали заикание, и что он, возможно, единственный человек на свете, который переводит её с нежностью.

Кофе поднялся шапкой. Матвей снял турку в последний момент — маленькая ежеутренняя победа над физикой — и сел к терминалу.

До обеда он сделал одиннадцать страниц. Вентиляция орбитальных модулей была устроена разумно и скучно; в разделе о резервных контурах немецкий автор один раз позволил себе слово «атмосфера» в непроектном значении — «создать атмосферу уверенности при отказе основного контура», — и Матвей две минуты сидел над этой фразой с удовольствием кладоискателя. В ста сорока страницах регламента это было единственное место, где текст проговорился, что писал его человек. Он перевёл бережно, сохранив оговорку, хотя знал, что редактор на той стороне, скорее всего, вычистит.

В обед он вышел за хлебом — в магазин с кассами у входа — и по дороге обратно встретил Павла Константиновича.

Павел Константинович был пенсионер, вдовец и стихийное бедствие. Он существовал в подъезде как метеоусловие: его нельзя было отменить, можно было только переждать или обойти. Разговор с ним требовал от Матвея примерно того же, чего требует от обычного человека переход горной реки вброд: рассчитать траекторию, выбрать камни — короткие реплики, кивки, «да» и «угу», — и ни в коем случае не оступиться в открытую воду развёрнутого предложения.

— Матвей! — обрадовался Павел Константинович так, словно они не виделись год. — Слыхал? Опять он чего-то там подкрутил. У Марса. Вчера передавали.

«Он» в устах Павла Константиновича, как и в устах всего человечества последние семь лет, означал одно и то же. Объект на границе солнечного дома. Трёхкилометровую область пространства, в которой физика выполнялась слишком хорошо. Газеты звали его Редактором — прозвище прилипло после истории с астероидом, когда стало ясно, что он не стреляет, не толкает и не уничтожает, а именно поправляет, как поправляют запятую: было чуть неверно — стало верно, и попробуй докажи, что раньше было иначе.

— Угу, — сказал Матвей, выбирая камень поближе к двери.

— Орбиту какую-то спутниковую выровнял. Учёные говорят — деградировала. А я тебе так скажу... — Павел Константинович поднял палец, и Матвей понял, что брод сегодня глубже обычного. — Я тебе так скажу: следит он за нами. Как учитель за диктантом. Ходит между рядами и смотрит, у кого что. Пока только помарки исправляет. Пока, — со значением повторил он, — помарки.

— Возможно, — сказал Матвей.

«Возможно» было хорошим словом, надёжным, на «в». Он кивнул, приподнял пакет с хлебом в знак того, что хлеб не ждёт, и ушёл в подъезд, унося в спине довольный голос Павла Константиновича, который сообщал уже лестнице, что главное — писать без ошибок, тогда и исправлять нечего будет.

Дома Матвей доделал ещё шесть страниц, поужинал и, как всегда по вечерам, достал диктофон.

Диктофон был старый, офлайновый, размером с ладонь — он принципиально не покупал новых, пишущих в сеть. На диктофон наговаривалась книга. Книга называлась — пока, условно, уже одиннадцать лет условно — «Соучаствующий язык», и в академическом мире она была похоронена раньше, чем написана: теорию Ольшанского разобрали на конференции в шестьдесят шестом году за сорок минут, вежливо и насмерть. Теория утверждала простую и непозволительную вещь: язык не описывает реальность, а участвует в её сборке. Грамматика — не карта мира, а часть его несущей конструкции. Рецензенты писали: «мистика в терминологической упаковке», «лингвистический витализм», один остроумец — «гипотеза Ольшанского опровергается тем, что о ней можно связно рассказать». Матвей ушёл из института сам, не дожидаясь, пока попросят, и с тех пор наговаривал книгу по вечерам на диктофон — не для печати уже, для порядка. Есть люди, которые не могут не достроить дом, даже если знают, что жить в нём никто не будет.

Наговаривал — потому что писать её было нельзя. Это он понял давно: письменный текст врал. На письме его фразы выходили гладкими, уверенными, чужими — фразы человека, никогда не стоявшего перед словом, как перед прорубью. А книга была именно об этом: о том, что сопротивление среды — не помеха речи, а её условие; что смысл рождается не вопреки трению, а трением; что язык, который ничего не стоит говорящему, ничего и не весит. Такое можно было только наговаривать — с запинками, которые сами были аргументами, вмонтированными в изложение. Он иногда думал, что его заикание — единственный рецензент, который остался на его стороне.

Матвей нажал запись, посмотрел на всегдашнюю трещину на потолке и начал с того места, где остановился вчера, — глава о повторе.

— Повтор считается избыточным, — сказал он. — Ошибкой стиля. Между тем повтор — единственное средство языка сказать: я всё ещё здесь. Ребёнок, зовущий мать, не ищет синонимов.

Он говорил о повторе, о рефрене, о молитве, которая вся построена на возвращении одних и тех же слов, потому что её задача — не сообщить информацию, а удержать говорящего на поверхности; о том, что фольклор троекратен не по бедности, а по мудрости; о том, что человек, повторяющий имя умершего, занимается не коммуникацией, а строительством — держит в языке место, которое реальность уже освободила. Он говорил про Гришу, не называя Гришу, — как всегда. Одиннадцать лет книга шла по кругу над одной прорубью, старательно её не упоминая, и в этом тоже была её композиция.

Он говорил долго. Дольше обычного. Что-то было не так — что-то было слишком хорошо, — но мысль шла, и он не хотел останавливать её ради смутного беспокойства, как не останавливают лодку, чтобы разглядеть воду.

Когда он выключил диктофон, на счётчике стояло сорок одна минута.

Матвей смотрел на цифры. Обычная вечерняя запись занимала пятнадцать, двадцать минут — не потому, что мыслей было на пятнадцать, а потому, что на большее не хватало горла: наговаривание было физической работой, как гребля. Сорок одна минута. Он отмотал на начало и стал слушать.

Из динамика говорил человек с его голосом. Тембр был его, дыхание его, интонация его — привычка проваливать конец фразы, как будто извиняясь за то, что фраза была. Всё было его, кроме одного. Человек не запнулся ни разу. Сорок одну минуту он шёл по «п» и «к», по «двенадцати», «повторам» и «прорубям» — слово «прорубь» там было, он его произнёс, впервые за годы произнёс вслух, — и ни одно слово не встало у него в горле, ни одно.

Матвей переслушал запись трижды. Потом пошёл в ванную, включил свет и встал перед зеркалом.

Из зеркала на него смотрел немолодой человек с помятым лицом, которому предстояло сейчас сделать самую странную вещь в жизни: попытаться заикнуться.

— П-п... — начал он.

Получилось притворно, как у актёра. Тело не подхватило. Он знал своё заикание изнутри, как знают собственную походку: знал, где оно живёт — не в губах, ниже, в той точке между горлом и грудью, где слова проходят таможню. Сейчас он прислушивался к этой точке и не находил её. Таможня была снята. Слова шли через границу, которой больше не существовало, и от этой свободы у него подгибались колени.

— Двенадцатое мая, — сказал он зеркалу. — Две тысячи восемьдесят первого года. Матвей. Матвей Ольшанский. Прорубь. Прорубь. Прорубь.

Слова падали одно за другим, гладкие, круглые, ничьи. Человек в зеркале был бледен и говорил безупречно. Где-то очень далеко, за орбитами всех планет, на границе, где солнечный ветер выдыхается в межзвёздную тьму, висела в пространстве область идеальной тишины, о которой Матвей Ольшанский в эту минуту не думал вовсе.

Он думал о том, что у него украли. Он ещё не знал — что. Он знал только, что вор оставил всё на месте лучше, чем было, и что это — самая чистая работа из всех возможных: так крадут только у тех, кто потом сам стыдится заявить о краже.

За стеной прогудел лифт. День кончался по расписанию.

Глава 2. Сорок минут

Ночью Матвей не спал и занимался инвентаризацией.

Он лежал в темноте и перебирал своё заикание, как перебирают вещи пропавшего без вести: вот это его, и это его, и вот это тоже. Метод мягкой атаки — когда первый звук слова начинаешь на выдохе, почти шёпотом, обманывая горло, подсовывая ему слово контрабандой. Ему было восемь, логопеда звали Инна Марковна, у неё был кабинет с зелёными шторами и картонный клоун на стене, и клоун этот, вспоминал теперь Матвей, смотрел на него все два года занятий с выражением человека, который знает, чем всё кончится. Метод замедленной речи, десять лет: говори, как будто идёшь по льду. Так и было сказано — по льду, — и никто в кабинете не понял, что произошло с мальчиком, почему он встал и вышел. Дыхательная гимнастика по Стрельниковой. Пение — заикающиеся не заикаются в пении, и мать полгода водила его в хор, где он выводил «во поле берёза стояла» чистым, свободным, издевательски гладким голосом, а потом на улице не мог попросить у неё мороженое. Аппарат задержанной обратной связи, наушники, в которых собственный голос догонял тебя с опозданием в долю секунды, — техника, музыка, гипноз, таблетки, дельфины. Дельфины тоже были — в четырнадцать, по путёвке, мать верила в дельфинов больше, чем в Инну Марковну.

Ещё была церковь — мать водила, когда ему было девять, после Гриши. Не к службе, к какому-то странному старику в подвальчике, который говорил, что заикание — это не наказание, а «особый ритм, который мир ещё не научился слушать». Матвей не понял тогда ни слова, но запомнил запах воска и то, как старик смотрел ему не в глаза, а в горло — слушал заранее.

Всё это было его. Тридцать семь лет работы, целая индустрия, выстроенная вокруг одной точки между горлом и грудью. И вся она за один день стала музеем.

Мать договаривала за него слова. Это он тоже достал из темноты и рассмотрел. Она делала это из любви — из чистой, беспримесной, невыносимой любви: он вставал на слове, как на пороге, а она распахивала дверь изнутри — «...компот?», «...в кино?», «...математичка?» — и была права почти всегда, вот что самое страшное, она угадывала с точностью девяносто процентов, и к пятнадцати годам Матвей понял, что домашние разговоры можно вести вообще без его участия: достаточно начинать слова, остальное доскажут. Возможно, думал он теперь, глядя в потолок, вся его теория выросла отсюда — из кухни, где язык буквально собирал реальность без него, поверх него, за него. Человеку, за которого договаривают, ничего не остаётся, кроме как стать лингвистом. Или замолчать. Он совместил.

В половине третьего он встал и позвонил в неотложку.

Он сделал это прежде, чем осознал, что делает, — и уже слушая гудки, понял, что происходит невозможное: он звонит. Сам, добровольно, ночью, голосом. Тридцать семь лет телефон был для него инструментом пытки, изобретённым специально: собеседник, который тебя не видит, не может дождаться, пока ты домучаешь слово, — для него твоя пауза неотличима от обрыва связи, и он начинает алёкать, и каждое «алё» падает в паузу, как камень в колодец, удлиняя её на глубину падения. А сейчас он стоял босиком на кухне, держал трубку и не боялся. Страха не было. На месте страха была гладкая поверхность, и по ней, как по катку, его несло прямо на женский голос, который сказал:

— Неотложная, слушаю.

— Здравствуйте, — сказал Матвей. — Со мной что-то не так. Я здоров.

Пауза на этот раз случилась на том конце.

— Мужчина, — сказала диспетчер тоном человека, повидавшего всё, но не это, — уточните. Что у вас болит?

— Ничего. В том-то и дело. У меня тридцать семь лет было заикание, тяжёлая форма, логоневроз. Вчера оно исчезло. Полностью. За один день.

— Так, — сказала диспетчер. — И вы хотите...

— Я хочу понять, что со мной. Так не бывает. Неврологическое расстройство такой давности не проходит за сутки, это не насморк, это архитектура. Понимаете? Это как если бы у дома за ночь исчезла несущая стена, а дом стоит.

Он говорил — и слышал себя со стороны: складно, стройно, с придаточными. Три часа ночи, кухня, человек в трусах произносит слово «архитектура» без единой запинки и жалуется на это в неотложку. Диспетчер помолчала.

— Мужчина, — сказала она мягче, — вас сейчас что-нибудь беспокоит физически? Боль, головокружение, онемение?

— Нет.

— Речь, как я слышу, у вас хорошая.

— В этом и жалоба, — сказал Матвей.

— Знаете что, — сказала диспетчер после паузы, и в голосе её появилось то сострадательное терпение, каким разговаривают с людьми, у которых горе не подходит ни под одну графу, — вы запишитесь с утра к неврологу. Планово. Хорошо? Если ночью станет хуже...

Она осеклась, видимо, сообразив, что «хуже» в данном случае означало бы «лучше», и торопливо пожелала ему здоровья. В трубке щёлкнуло. Матвей постоял с гудками возле уха. Первый свободный телефонный разговор в его жизни состоялся, длился четыре минуты и был абсолютно безумен по содержанию. Где-то внутри этого факта пряталась формула всей его будущей жизни, но разглядеть её в три часа ночи он не мог.

Он сварил кофе — какая теперь разница — и сел к столу с диктофоном.

До рассвета он ставил эксперименты. Наука была его способом не сойти с ума, и он делал то единственное, что умел: наблюдал, фиксировал, менял условия. Скороговорки — все проклятые «на дворе трава», об которые он в детстве разбивался, как о рифы, — проходились теперь на любой скорости, хоть шёпотом, хоть криком. Чтение вслух незнакомого текста — он открыл регламент по вентиляции и прочитал страницу по-русски и страницу по-немецки: чисто. Волнение — он вспомнил конференцию шестьдесят шестого года, зал, остроумца во втором ряду, вызвал в себе то давнее жжение стыда и на его пике произнёс: «Гипотеза Ольшанского». Гладко. Усталость, алкоголь — в шкафу нашлась початая рябиновая, он выпил три рюмки быстро, натощак, зная, что раньше от спиртного речь сыпалась первой. Речь не посыпалась. Речь стояла, как новый мост, — сколько ни прыгай.

К пяти утра на листе бумаги был протокол: двенадцать условий, двенадцать «нет». Он смотрел на протокол, и профессиональная часть его сознания, та, что пятнадцать лет переводила спецификации, отметила странную вещь. Результат был слишком чистым. В любом реальном эксперименте бывает шум — дрогнувшее слово, смазанный слог, хоть что-нибудь. Здесь шума не было вовсе. Двенадцать из двенадцати. Так не выздоравливают. Так — исправляют.

Слово пришло само, и он его записал на полях протокола, ещё не понимая, что подписывает: исправлено.

Утром — он так и не лёг — Матвей провёл пробу даты. Стоя посреди кухни, серый от бессонницы, он произнёс:

— Тринадцатое мая две тысячи восемьдесят первого года.

И дата вышла, разумеется, вышла, выкатилась круглая и лёгкая, и он впервые в жизни понял, что проходимый день может быть хуже непроходимого. Раньше экзамен из четырёх слов имел два исхода, и оба были его: его победа или его поражение, но его. Теперь исход был один, гарантированный, отличный — и чужой. Экзамен, на котором нельзя провалиться, перестаёт быть экзаменом. Лёд, который не может треснуть, перестаёт быть льдом; по нему уже не идут — по нему просто перемещаются.

Он позвонил матери. Он сделал и это тоже — второй звонок за ночь и утро, больше, чем за иной год, — потому что оставался последний человек, который помнил его речь дольше, чем он сам.

— Мама. Это я.

— Матюша? — испугалась мать: он не звонил ей никогда, они переписывались. — Что случилось?

— Ничего. Послушай меня, пожалуйста, внимательно. Просто послушай, как я говорю.

Он прочитал ей начало «Лукоморья» — их с Инной Марковной боевое задание тридцатилетней давности, текст, на котором картонный клоун насмотрелся такого, что должен был бы поседеть. Дуб зелёный прошёл как по маслу. Златая цепь не встретила сопротивления. Мать выслушала до кота учёного и сказала растроганно:

— Красиво читаешь. Ты всегда красиво читал вслух, с самого детства. Учительница ваша, Вера Андреевна, помнишь, всегда тебя вызывала на открытых уроках...

Матвей стоял и слушал, как у него отнимается спина.

— Мама, — сказал он осторожно, как ступают на носок. — Меня не вызывали на открытых уроках. Меня никогда не вызывали читать вслух. Инна Марковна. Зелёные шторы, клоун на стене. Вторник и пятница, два года. Хор. Дельфинарий, мне четырнадцать, ты сказала — дельфины чувствуют. Мама. Я заикался.

В трубке было слышно, как на том конце города мать переставила что-то на плите.

— Что ты такое выдумываешь, — сказала она наконец с той особенной материнской интонацией, в которой тревога прикидывается досадой. — Какой клоун? Ты никогда не заикался, Матюша. Что за фантазии с утра. Ты не заболел?

Он поговорил с ней ещё минуты две — о давлении, о рассаде, — аккуратно, как разговаривают через стекло, попрощался и сел на табурет посреди кухни.

Вот теперь ему стало по-настоящему страшно, и страх этот был нового сорта, не горловой — просторный, тихий, во весь объём мира. До этой минуты он думал, что произошло с ним: что-то починило его, вылечило, взломало — но его, вчерашнего, сорокатрёхлетнего, с клоуном и дельфинами в анамнезе. Теперь выяснялось, что чинили не его. Чинили анамнез. Мать не лгала и не забыла — материнская память о детских бедах не забывает ничего, она из другого материала. Мать помнила правильно. Просто правильное стало другим. Где-то — не в нём, снаружи, в том слое мира, где хранится бывшее, — некто прошёлся по его детству и вынес клоуна, шторы, хор, дельфинов, вторники и пятницы, всю индустрию, весь музей, — вынес аккуратно, не задев стен, и запер за собой дверь, которой теперь тоже никогда не было.

На страницу:
1 из 5