
Полная версия
Соавтор
— Как экспонат, — сказал Матвей.
— Как образец текста, — сказала Вера Ланге, — со следами редактуры.
Она сказала это — и осеклась, потому что поняла, что процитировала не свои материалы, а его: аннотацию пятнадцатилетней давности, язык осмеянной теории. Матвей смотрел на неё через стол. Формулировка была точная — точнее всего, что он слышал за четыре дня, точнее неврологической «архитектуры» и собственной «описи имущества», — и именно поэтому следовало отказаться немедленно, пока точность не начала действовать.
— Нет, — сказал он.
— Могу я спросить почему?
— Потому что вы неправильно понимаете, что произошло, — сказал Матвей. — Вся ваша миссия. Вы, ваши регистраторы, ваш эллипс. Вы семь лет смотрите, как он предотвращает ущерб, и делите между собой два вывода: он нас бережёт или он нас готовит. У вас там целые отделы под эти два вывода, я читал прессу. А теперь он тронул человека, и вы приехали ко мне с горящими глазами, потому что для вас это не катастрофа, а наконец-то крупный план. Данные. Первые слова. Вы сказали — излечение.
— Я сказала...
— Вы сказали «излечение», — повторил он. — Вас излечили — так это выглядит из вашего эллипса. Хотите знать, как это выглядит из меня?
Она молчала. Она умела молчать в правильных местах — Матвей оценил это отдельно, безнадёжно, как оценивают достоинства противника.
— Меня ограбили, — сказал он. — Просто украденное было уродливым, и все поздравляют. Понимаете конструкцию? Вор пришёл ночью, взял единственное, что я нажил за тридцать семь лет собственным горлом, — и весь мир, включая мою мать, включая мои медицинские карты, включая восьмилетнего мальчика на семейном видео, считает, что брать было нечего, потому что вор прибрал и место кражи. Я хожу четвёртый день по своей жизни, как по чужой квартире, где вся мебель на месте и вся не моя. Вчера я поймал себя на том, что говорю с продавщицей — просто говорю, легко, о сырах, — и мне было физически хорошо, вот что самое подлое: мне было хорошо, у меня украли ещё и право на честное горе. А вы приезжаете и предлагаете мне статус обследуемого. Образца. Вы предлагаете обокраденному должность музейной витрины, в которой выставлено место преступления.
Он говорил — и слышал, что говорит блестяще: периодами, с горькой симметрией, с этим «включая — включая — включая», разогнанным, как волна. Четыре дня назад эта тирада была бы физически невозможна; она стоила бы ему получаса и всего достоинства. Он произнёс её на одном дыхании — и от этого её содержание становилось только вернее: сама лёгкость, с которой он обвинял вора, была вором и оплачена. Он замолчал. Вера Ланге сидела неподвижно.
— Простите, — сказала она наконец. — «Излечение» — плохое слово. Я его больше не использую.
Она не стала спорить — и это было хуже всего, потому что со спором он бы справился.
— Я скажу одну вещь и уйду, — продолжила она, и в голосе её больше не было протокола — была точность, которой Матвей за всю жизнь не научился не верить. — Не как сотрудник миссии. Семь лет я верю... я считаю, что объект действует в нашу пользу. Одиннадцать из одиннадцати правок предотвратили ущерб — это сильная статистика, на ней можно стоять. Я на ней стою. Но статистика кончилась во вторник, потому что ваш случай в неё не укладывается: никакого ущерба ваше... ваша особенность никому не наносила. Он исправил не угрозу. Он исправил свойство. И если он начал исправлять свойства людей, то мне — лично мне, Матвей Андреевич, — очень важно понять, по какому принципу он отличает свойство от изъяна. Потому что у каждого из нас есть что-нибудь, что снаружи выглядит изъяном. — Она сказала это ровно, но на слове «каждого» что-то в её голосе на миг встало, как встаёт нога на трещине, и Матвей, тридцать семь лет читавший чужую речь на предмет трещин, увидел её ясно и понял только, что трещина старая и глубокая. — И я не уверена, что хочу жить в мире, где это решают за нас. Даже из любви.
Она поднялась, положила на стол чёрный прямоугольник коммуникатора — «прямая линия, без диспетчеров», — и пошла к двери. У порога остановилась.
— Семь лет я изучаю его правки, — сказала она, не оборачиваясь. — Орбиты, плазму, швы. Вы первая правка, у которой есть мнение.
Дверь закрылась. Матвей вернулся на кухню и долго стоял, глядя на стол, где теперь лежали в ряд три предмета: диктофон с последним настоящим Ольшанским внутри, рукописная опись имущества и казённый коммуникатор с прямой линией — прошлое, настоящее и то, от чего он только что отказался.
Матвей выглянул в окно. На стене дома напротив, под лестничной клеткой, красовалось свежее объявление — кто-то наклеил поверх старой рекламы пластиковых окон. «Беседы о Евангелии. По четвергам. Отец Иероним». Матвей прочитал дважды. Он не знал, почему остановился на этом — в городе полно объявлений, полно четвергов, полно отцов. Но что-то в почерке, в небрежности наклейки, в том, что объявление было единственным на стене без QR-кода — что-то задержало взгляд.
Он закрыл окно и пошёл к столу. Но имя осталось: Иероним. Странное имя для священника. Не Сергий, не Алексий. Иероним — как у того, кто переводил Библию.
Он взял ручку и дописал в опись, в самый низ, четвёртым пунктом, сам не зная зачем: «Право на честное горе». Подумал и добавил пятый: «Мнение».
Потом убрал коммуникатор в ящик стола — не в мусор, отметил он про себя с неудовольствием, в ящик, — и до вечера переводил регламент по вентиляции, в котором никто ничего ни у кого не крал.
Глава 6. Дневник обид
Три недели Матвей Ольшанский учился заикаться.
Задача, если сформулировать её честно, звучала как диагноз, и он формулировал её честно — письменно, на первой странице рабочей тетради: «Восстановление утраченного дефекта. Методология». Методология была вся его прежняя жизнь, прочитанная справа налево. Он поднял из памяти арсенал Инны Марковны и стал применять его в обратную сторону: если мягкая атака обманывала горло, подсовывая слово на выдохе, то он теперь брал слова в лоб, на вдохе, с разгона, целясь в старые рифы — «п», «к», «двенадцатое». Рифы пропускали. Он говорил быстрее, чем мог думать, — техника саморазрушения, безотказная в прежней жизни. Речь держалась. Он читал вслух на бегу, задыхаясь, по лестнице на девятый этаж. Читал пьяным — рябиновая кончилась на второй неделе, он купил ещё, с мрачным чувством человека, приобретающего лабораторный реактив. Читал не спавши двое суток, серым ртом, — и серый рот выговаривал «прецедент» с первого раза.
К концу второй недели он понял, что изучает не своё горло, а чужую работу. Дефект не был подавлен — подавленное оставляет пружину, на которую можно надавить. Дефект был изъят. Вместе с гнездом.
Оставался вопрос метода: как заметить следующую кражу? Первую он обнаружил случайно, по счётчику диктофона. Полагаться на случай дальше было нельзя, и Матвей завёл протокол: каждый вечер, в одно время, наговаривать десять минут свободной речи — не книгу, просто день, погоду, вентиляционный регламент — и раз в неделю сличать записи. Контрольные оттиски самого себя. Он делал это одиннадцать вечеров подряд, прежде чем протокол сработал.
Сработал он, впрочем, не через диктофон. Через Павла Константиновича.
Тот подстерёг его во дворе — у Павла Константиновича было к Матвею новое отношение, сложное: сосед, прежде отделывавшийся «угу», теперь разговаривал, и разговаривал хорошо, и Павел Константинович инстинктивно чуял в этом непорядок, как чуют перестановку мебели в знакомой комнате.
— А я тебе скажу, чего в тебе переменилось, — объявил он на пятой минуте разговора о международном положении, вдруг прервав сам себя. — Ты говоришь, как диктор. Вот раньше ты говорил... — он пошевелил пальцами, — ...ну, как человек. «Ну», «это самое». А теперь — как сводку читаешь. Гладко. Слушать приятно, а не по себе.
Матвей поднялся к себе, сел к диктофону и прогнал последние контрольные записи через простейший частотный анализ — навык переводчика, полчаса работы. Потом прогнал ещё раз, потому что не поверил.
В записи от понедельника слово «ну» встречалось четырежды, «как бы» — дважды, «собственно» — его многолетнее, любимое, профессорское «собственно» — трижды. В записи от четверга — по нулям. Всё. Весь мусор речи, все её щепки и опилки, все звуковые прокладки, которыми человек выгадывает четверть секунды на подумать, — исчезли разом, между средой и четвергом, и он не заметил, потому что заметить отсутствие «ну» невозможно: оно и присутствуя не значит ничего. «Ну» — это звук, которым речь сообщает, что её производит живой и производство идёт с трудом. Пар над строкой. Корректор — слово пришло само, цеховое, точнее газетного «Редактора», и осталось насовсем — снял пар.
Вторая правка. Он записал её в тетрадь, с датой, — и тут его накрыло запоздалой волной, той, что приходит через секунду после толчка: контрольные записи. Понедельничная запись лежала на том же диктофоне, что и всё остальное. На старом. На офлайновом. И в понедельничной записи «ну» ещё было, а значит, сличение шло по честным оттискам, — но если правка прошла между средой и четвергом, то тронула ли она только его горло или...
Он открыл архив диктофона и поставил июльскую запись прошлого года. Главу про мёртвые метафоры. Ту самую.
— Мёртвая м-м... — сказал диктофон и встал, и забуксовал, и взял слово со второго захода.
Заикание было на месте. Матвей выдохнул — и в следующие сорок минут, слушая, свёл дыхание обратно на нет, потому что слушал он теперь иначе, частотно, охотничьим ухом, и ухо не находило того, что там было в июле, было наверняка, было всегда: ни одного «ну». Ни одного «собственно». Прошлогодний Матвей продирался сквозь ледоход — но продирался начисто, без опилок, и оттого запись звучала неуловимо смонтированной, как звучит документальный фильм, из которого вырезали дыхание. Он поднял с полки самые старые кассеты, десятилетней давности, времён первых глав. То же самое. Правка прошла по всему архиву — по офлайновому, отключённому, лежащему в ящике стола аппарату, до которого три недели назад не дотянулась правка первая. Майская граница, которой он тогда, на кухне, так обрадовался, оказалась не границей. Оказалась очередью.
Это было хуже всего, что случилось за месяц, и Матвей заставил себя разбираться, почему это хуже. Не потому, что пропали «ну», — по «ну» не плачут. Потому, что пал последний сейф. Три недели он жил с утешительной картой мира: есть контур — и есть ящик стола; есть чистовик, который правят, — и есть черновики, куда не заглядывают. Теперь корректор побывал в ящике. И вот здесь, на самом дне страха, Матвей нащупал то, что заставило его среди ночи сесть за стол и зажечь лампу: корректор побывал в ящике — и оставил заикание.
Он мог стереть. Он стёр «ну» с кассеты десятилетней давности — техника, стало быть, позволяла всё. Заикание на тех же кассетах он не тронул, хотя месяц назад именно заикание изъял из живого Матвея, из его матери, из школьного видео, из всех карт всех поликлиник. Асимметрия. Матвей выписал её на лист и час просидел над ней, как над самой странной фразой самого тёмного текста в своей практике, — и под конец часа записал ниже, с двумя вопросительными знаками, первую в жизни гипотезу о грамматике вора:
«Он не перечитывает??»
Если чтение идёт подряд — а оно шло подряд: сначала он, живой, потом документы, потом мать, теперь речевой мусор, слой за слоем, снаружи внутрь, — то страница, которую перевернули, остаётся перевёрнутой. Правка первая касалась заикания и была внесена всюду, куда корректор смотрел тогда. В ящик он тогда не смотрел. Правка вторая касалась слов-паразитов — и была внесена всюду, куда он смотрит теперь, включая ящик, потому что теперь он читает внимательнее. Но возвращаться и переносить старую правку на вновь найденный черновик он не стал. Не счёл нужным — или не умеет — или это против правил его ремесла. Корректоры не перечитывают гранки, подумал Матвей, корректоры читают вперёд, полоса за полосой, и от этой мысли ему стало одновременно страшнее и легче: страшнее, потому что чтение, стало быть, продолжается и будет продолжаться, полоса за полосой, вглубь; легче, потому что у вора обнаружилось первое правило, а всё, у чего есть правила, есть язык.
Той же ночью он завёл вторую тетрадь.
Первая называлась «Опись имущества» и не шла: опись предполагает, что владелец знает, чем владеет, а Матвей, составив пять пунктов, обнаружил, что не может продолжить, — имущество такого рода не видно изнутри, пока его не начали выносить. Заикание он бы тоже не внёс в опись месяц назад. Требовался другой жанр, и он нашёлся сам, ночью, между гипотезой о перечитывании и четвёртой чашкой: не опись, а журнал наблюдений. Криминалистика на опережение. Если корректор выносит из него всё, что читается как помарка, — надо ежедневно протоколировать помарки, пока они на месте. Ловить себя живого с поличным.
Он открыл тетрадь и написал на первой странице: «Дневник обид».
Название пришло само и было точным. Обида, злость, страх, зависть, стыд — вот что первым идёт под карандаш у любого корректора: эмоциональный мусор, «ну» души. Значит, их и протоколировать — ежедневно, с датой, конкретно, без литературы. Он начал тем же вечером, и первые записи дались тяжело, как всякая инвентаризация:
«2 июня. Злился на П. К. за «говоришь как диктор» — вернее, за то, что он заметил раньше меня. Злость мелкая, стыдная, минут на десять. Фиксирую.
Боюсь звонка заказчика (осталось, проверил: представил звонок — вспотели ладони. Хорошо. То есть плохо, но моё).
Обида на мать — не тает. Не за видео. За «выдумщик».
Раздражают собственные фразы. Слишком ровные. Читаю утренние контрольные записи и не слышу, где мне трудно. Речь без трудных мест — как местность без примет: не за что держаться глазу. Фиксирую как утрату, кандидат в опись: примета.
Зависть: к прошлогоднему себе, июльскому. У него не выходила «метафора». Богатый был человек.
Проба даты вышла. Выходит теперь всегда. Перестаю записывать результат — записываю, что перестал».
Он писал шариковой ручкой, от руки, с нажимом — бумага, никакого контура, — и понимал, конечно, всю смехотворность этой предосторожности: кассеты тоже были никаким контуром. Сейф, вскрытый однажды, не становится надёжнее оттого, что в него кладут новое. Но тут работало другое правило, его собственное, только что открытое, единственное оружие: корректор не перечитывает. Всё, что успевает лечь на страницу до того, как её перевернули, — остаётся. Дневник был гонкой с чтением: писать о себе быстрее, чем тебя правят.
Перед сном Матвей выдвинул ящик стола — проверить дневнику место — и увидел казённый коммуникатор с прямой линией, лежавший там три недели. Он посмотрел на него без прежней враждебности, оценивающе, как смотрят на инструмент, о назначении которого начинают догадываться.
«Вы первая правка, у которой есть мнение», — сказала тогда женщина из миссии.
Мнение у правки было. Теперь у неё появлялись правила противника, журнал наблюдений и вопрос, который не с кем было обсудить на этой кухне: что в нём идёт следующей полосой. Матвей задвинул ящик, не тронув коммуникатора, — но, засыпая, впервые поймал себя на том, что думает о женщине с усталым лицом как о «Вере», а не как о «миссии», и внёс это утром в дневник отдельной строкой, честности ради.
Глава 7. Сны без тревоги
Третью правку Матвей проспал. В этом была её конструкция.
Сон про лёд приходил к нему всю жизнь с надёжностью коммунальной службы. Не каждую ночь — по графику, известному только ему самому: под понедельник, после трудных дней, накануне любых дат, в которых стояло «января». Сон не менялся тридцать семь лет и не был, строго говоря, кошмаром — кошмары изобретательны, а этот работал одной сценой, как театр одного акта: берег, серое небо, спина Гриши в коричневом пальто, звук — не треск даже, а короткий, деловитый хруст, с каким мир меняет решение, — и потом семь секунд, в которые надо крикнуть. Во сне Матвей знал, что надо крикнуть, знал слово — «беги», одно слово, три буквы, ни одной взрывной, — и не мог. Горло наливалось тем же чугуном, что наяву, сон был единственным местом, где заикание сохраняло верность оригиналу до конца, — и он просыпался на четвёртой секунде из семи, всегда на четвёртой, с колотящимся сердцем и мокрой шеей, и лежал потом в темноте, дыша.
Он ненавидел этот сон так, как ненавидят родное.
Заметил он не сразу — в том и дело. Отсутствие сна не будит. Человек, у которого украли бессонную четвёртую секунду, просто спит дальше, глухо и ровно, и утром чувствует себя отдохнувшим, и если бы не дневник, Матвей, возможно, хватился бы через месяц. Но дневник теперь велся ежевечерне, и в графе, которую он завёл после истории с «ну», — «сны (что снилось, качество, пробуждения)» — двенадцать дней подряд стояло одно и то же: «не помню, спал хорошо». На тринадцатый день он перечитал графу сверху вниз, и двенадцать «спал хорошо» сложились в столбик, как складываются в сводке двенадцать дней без осадков, — и он понял, что засухи такой длины в его жизни не было никогда.
Он проверил себя жестоко — способом, за который сам себе потом выставил в дневнике выговор. Вечером, перед сном, он достал единственную фотографию: январь, за неделю до, Гриша в том самом коричневом пальто, снег, санки, оба щурятся. Он смотрел на неё сорок минут, вызывая всё, что полагалось: берег, хруст, чугун в горле. Тело отзывалось — сердце тяжелело, шея холодела, механизм был цел. Он лёг, уверенный, что запустил сон вручную.
Утром в графе снов он записал: «Не помню. Спал хорошо». Рука писала, а он смотрел на неё почти с ненавистью.
Ещё через неделю пришло худшее — то, о чём он потом не смог написать в дневнике сразу, два дня обходил страницу стороной. Он понял, что не может вспомнить Гришу во сне вообще. Не сон про лёд — любой сон. Всю жизнь брат заходил в его сны, как заходят в дом, где вырос: без стука, на правах. Иногда страшно, чаще нет — просто присутствовал, восьмилетний, вечный, где-то на краю сюжета, в толпе, за столом, спиной. Матвей никогда не считал эти появления, их не считают, — но теперь, ставя себе вопрос прямо, он не мог поднять из памяти ни одного за последние недели. Сны стали гладкие. Населённые кем угодно. Прибранные.
Той ночью он сел за дневник и выстроил очередь.
Это была уже не запись — расчёт, первый настоящий, на двух страницах, с нумерацией. Если корректор читает подряд, полоса за полосой, снаружи внутрь, — то полосы можно перечислить. Первая: заикание, самый внешний слой, дефект, торчащий из текста, как загнутый угол. Вторая: речевой мусор — глубже, мельче, стилистика. Третья: сны — уже не речь, изнанка речи, то, что она видит, когда молчит. Он выписал три пометы столбиком, посмотрел на направление — и продолжил столбик вниз сам, за корректора, как продолжают числовой ряд: четвёртой полосой шло то, из чего росли и заикание, и сон. Источник загнутого угла. Прорубь.
Он записал это слово в столбик — четвёртым пунктом, со знаком вопроса, — и обнаружил, что не может сидеть. Встал, прошёл по кухне. Ужас, который он испытывал, был особого устройства, и он честно попытался его разобрать, потому что разбирать было единственным, что он умел делать со страхом. Корректор шёл к травме — и собирался, судя по всем предыдущим полосам, не лечить её. Лечение оставляет шрам, шрам — след ошибки, ошибка остаётся читаемой; этот так не работал. Он собирался внести правку: январь без хруста. Берег без семи секунд. Текст, в котором мальчик Ольшанский М. А. никогда не стоял на берегу, — и, значит, некому было не крикнуть, и, значит... Матвей остановился посреди кухни. Значило это ровно одно, и он заставил себя доформулировать: Гриша существовал в нём в единственном виде — в виде раны. Не в фотографиях (фотографии — в контуре), не в материнской памяти (мать — в графе ссылок, её уже правили), а в нём, изнутри, брат держался за одно-единственное место: за четвёртую секунду. Уберут секунду — отпустят руку.
Наутро — было воскресенье, шёл мелкий обложной дождь — Матвей вышел из дома без цели, что не случалось с ним, человеком маршрутов, никогда, и через сорок минут бесцельности обнаружил себя под козырьком церковного крыльца, куда загнал дождь ещё человек шесть.
Церковь была маленькая, кирпичная, зажатая между автосервисом и новостройкой. Матвей не был в церкви с похорон — с тех похорон — и заходить не собирался; но дверь была открыта, из неё тянуло воском и слышался голос, негромкий, разговорный, совсем не служебный, и в голосе этом было качество, которое Матвей, тридцать семь лет коллекционировавший чужую речь, определил безошибочно и удивлённо: человек думал вслух. Не произносил готовое — думал, сейчас, при слушателях, с паузами в неправильных местах. Он вошёл на этот звук, как входят на запах хлеба.
В боковом приделе, на разномастных стульях, сидело десятка полтора людей, а перед ними, не на амвоне — просто на стуле, развёрнутом задом наперёд, — сидел монах лет шестидесяти, в очках, с лицом сельского учителя, и говорил, глядя поверх голов в маленькое окно:
— ...и вот смотрите, какая странная вещь. Вифезда, купальня, тридцать восемь лет человек болен. Тридцать восемь лет — это не эпизод, это биография. И подходит Тот, Кто может всё, — заметьте, уже зная, что может всё, и зная, что сделает, — и задаёт вопрос, который звучит как насмешка: хочешь ли быть здоров? — Монах снял очки и посмотрел в зал. — Мне в юности этот вопрос казался риторическим украшением. Ну что значит — хочешь ли? Тридцать восемь лет у купальни — конечно, хочет, спрашивать-то зачем? А теперь я думаю, что во всей главе главное — вопрос, а не чудо. Чудо мог бы и не спрашивая. Силы хватало. Но всемогущество, — он аккуратно, за дужку, повесил очки обратно, — всемогущество, которое не спрашивает, называется иначе. У этого есть много имён, и все мы их знаем, и ни одно из них не церковное. Благодать отличается от насилия не масштабом и не результатом. Она отличается вопросом.
По приделу прошло движение — не согласия, скорее неудобства, как бывает, когда лектор трогает то, о чём в зале думает каждый. Немолодая женщина в первом ряду подняла руку, по-школьному:
— Отец Иероним, а если человек сам не знает, чего хочет? Если спросить нельзя — он без сознания, или младенец, или... — она замялась, — или просто не понимает, что болен?
— Тогда мы говорим о милосердии врача, и это отдельный, честный разговор, — кивнул монах. — Но заметьте, Нина Сергеевна, что вы сейчас сделали: вы стали искать, при каких условиях можно не спрашивать. Мы все двадцать веков этим заняты. А Он — имея все условия не спрашивать — спросил. — Иероним помолчал и добавил тише, себе: — Меня в последние годы очень занимает Тот, Кто на границе солнечной системы. Не пугайтесь, я не собираюсь его крестить. Я только замечаю, что он всё может, всё делает правильно — одиннадцать раз из одиннадцати правильно, говорят учёные люди, — и ни разу не спросил. И когда мне говорят «значит, он выше вопросов», я отвечаю: нет. Значит, он ниже одного вопроса. Пока — ниже.
Отец Иероним. Имя со стены дома напротив — с того единственного объявления без кода, наклеенного поверх рекламы окон. Город, оказывается, месяц подсовывал ему этот адрес, а он, человек маршрутов, всё выбирал другие камни.
Матвей стоял у задней стены, мокрый, и чувствовал, как сказанное входит в него и становится на место — в столбик из четырёх пунктов, пятым, поперёк нумерации. Хочешь ли быть здоров. Ему не задали этого вопроса. В этом — не в украденном заикании, не в переписанных картах, не в гладких снах — была сердцевина всего, что с ним делали: с ним делали правильно и без вопроса, и монах с лицом сельского учителя только что дал этому имя, вернее, показал, что имя есть, — много имён, ни одного церковного.
После беседы, когда стулья двигали и разбирали зонты, Иероним прошёл мимо него к выходу, остановился и посмотрел ему не в глаза, а чуть ниже, в горло — как будто слушал заранее. Матвей вздрогнул: этот взгляд он уже видел. Тридцать четыре года назад, в подвальчике, пахнувшем воском, у старика, к которому водила мать. Смотреть в горло. Слушать заранее. Иероним сказал без предисловия:
— Вы стояли так, как стоят люди, у которых уже что-то исправили. Я научился различать. Не отвечайте, если не хочется.
— Исправили, — сказал Матвей.
— Спросили?
— Нет.
— Ну вот, — сказал Иероним без всякого торжества, скорее с усталостью врача, подтвердившего диагноз. — Нас тут собирается несколько человек по четвергам. Таких же неспрошенных. Разговариваем. Никакой мистики, никакой политики, чай плохой. — Он достал из кармана подрясника и протянул Матвею четвертушку серой бумаги, на которой от руки, шариковой ручкой, был написан адрес и время. Бумага. Вне всякого контура. Матвей взял её и посмотрел на монаха с внезапным вниманием.
— Вы пишете от руки.
— Я много чего делаю от руки, — сказал Иероним. — Видите ли, я допускаю, что нас читают. Это не повод замолчать. Но это повод следить за почерком.

