
Полная версия
Звезданутый Технарь: Мальчик из Ямы
Он помолчал и добавил, уже нормальным голосом, без торговых интонаций:
— Чипы завтра принесешь? Есть покупатель на кино.
— Чипы не продаются, — сказал я привычно, и мы расстались довольные друг другом, как всегда расстаются после честного торга два человека, один из которых маленький и без денег.
Дверь номер два стояла через две улицы от рынка и называлась «Тарифная контора Гильдии Сборщиков, отделение Купол Омега». Я взял в автомате номерок, сто семнадцатый, а на табло горело «сорок два», и сел в очередь, в длинный ряд стульев, привинченных к полу, чтобы никто не унес. Стулья в конторе, между прочим, были лучшие на планете: литые, вечные, конкордатские еще. Гильдия умела выбирать, на чем сидеть ее очереди.
Очередь на Целине, это отдельный жанр со своими законами. Сидят молча, но все всё про всех знают. Каждые минут десять кто-то встает и уходит, не дождавшись, и по рядам проходит короткое шевеление: пересаживаются на стул ближе. У окошек стоят те, у кого накипело, и говорят громко, и их слушают все, бесплатный театр, и по тому, как быстро человек отходит от окошка, очередь безошибочно ставит диагноз его делу.
Пока я сидел, у окошек отыграли три спектакля. Первым выступал мужик с дальних полей, у него в ведомости потерялась целая смена, и он размахивал путевым листом, а клерк отвечал, что путевой лист без отметки весовой, это не документ, а воспоминание. Мужик отошел быстро, диагноз очереди: проиграл. Вторым стоял грунд из доков, огромный, в прожженной робе, и спор у него был тонкий: контора считала его по графе «нестандартная физиология», с понижающим коэффициентом ноль девяносто два, потому что стандартная спецодежда на него не лезет и Гильдия шьет отдельную. Грунд гудел на весь зал, что он этой спецодежды в глаза не видел четвертый квартал, что прессует он за двоих, и пусть тогда платят за двоих с коэффициентом. Клерк листал перечень. Очередь болела за грунда в открытую: коэффициент ноль девяносто два знали все, у половины сектора он был свой, за разное. Грунд отошел с бумагой «на пересмотр», диагноз: ничья, по нашим правилам почти победа. Третий спектакль был короткий и лучший: бабка с седьмого ряда пришла продлевать талоны на кислородные фильтры и принесла с собой все справки. Вообще все, какие выдают человеку за жизнь. Клерк попытался найти, чего не хватает, честно искал минут пять, очередь затаила дыхание, как на финале гонки. Не нашел. Продлил. Бабка уходила от окошка медленно, с прямой спиной, и очередь провожала ее взглядами, какими в древних голофильмах провожают уходящий в закат корабль-победитель.
Рядом со мной сидел старик со свертком тарифных книжек за много лет, он их держал на коленях, как держат кота. Когда у окошка в очередной раз заспорили про весовые коэффициенты, старик сказал, никому и всем:
— При Конкордате взвешивали честно. Весы стояли на площади, любой подойди и проверь.
— Дедушка, в Ковше всегда так было, — отозвался молодой клерк, проходивший мимо с папками. Сказал без злобы, даже ласково, как говорят заученное со школы.
Старик посмотрел на него снизу вверх, долго, и ответил одним словом:
— В Черпаке, сынок. В Черпаке.
Клерк не понял и ушел. Я тоже тогда не понял, честно говоря. Но запомнил на вырост: у нас на Целине половина главных вещей говорилась вот так, одним словом, которое надо было донести до дома и разворачивать самому.
Мой номер загорелся через два часа десять минут. За окошком сидела женщина возраста моей матери, с лицом человека, который двадцать лет говорит «нет» и давно этим не наслаждается. Я подал заявление, я его написал заранее, дома, печатными буквами: прошу рассмотреть выдачу целевой ссуды либо поручительства Гильдии на приобретение вычислительного блока для подготовки к квотному экзамену. Изложил. Приложил справку из школы, ведомость с пробного, квиточек об уплаченном штрафе, я решил, что честность украшает.
Клерк прочитала все. Внимательно, надо отдать должное, до последней строчки. Потом развернула к себе терминал, потыкала, посмотрела в сетку и сказала без всякого злорадства, буднично:
— Мальчик, у нас нет такой графы.
— Какой графы?
— Никакой. Смотри. — Она развернула терминал экраном ко мне, и это, между прочим, был единственный раз за день, когда со мной поступили по-человечески: показали внутренности системы. — Ссуды выдаются по графам. Лечение, есть графа. Похороны, есть графа. Замена жилого блока, есть. Инструмент по профессии, есть, но вычислитель не входит в перечень инструмента сортировщика, перечень утвержден, вот он. Образовательной графы нет вообще: обучение по квоте бесплатное, значит, расходов не предусмотрено. Понимаешь? Не «нельзя». Некуда записать.
— Но мне же надо, — сказал я. Аргумент так себе, но к тому моменту у меня других не осталось.
— Надо, это не графа. — Она вернула мне мои бумажки, ровной стопочкой, даже подровняла. — Мечта не является образовательной целью, у целей есть номера параграфов. Приходите, когда будет параграф. Следующий, сто восемнадцатый!
И вот что я вам скажу: она не издевалась. Ни капли. Она бы и рада была записать, я видел. Просто в ее сетке будущее не значилось как категория расходов. У Гильдии можно было умереть, лечиться, хоронить и работать, на все это имелись графы. Стать кем-то другим графы не было. Я вышел из конторы с бумажками в кулаке и с новым знанием о мире, которое стоило дороже, чем ссуда: система не злая. Злую можно было бы разжалобить. Система просто не умеет читать слова, которых нет в ее сетке, и обижаться на это так же бесполезно, как ругать Гроссбух за медленный корень.
Оставалась третья дверь, и вела она в знакомый ангар.
Крюка я поймал вечером, после развода, когда он заполнял ведомости на верстаке у Коровы. Десятник выслушал меня, не поднимая головы от планшета, и я знал, что это хороший знак: когда Крюк смотрит на тебя во время разговора, он уже формулирует параграф.
— Аванс, — сказал он, дописав строку. — Аванс, Форк, это красиво. Устав, параграф девять: аванс выдается лицам, доказавшим ненужность аванса. Не дословно, но суть я тебе передал верно. У тебя выработка, у тебя штраф свежий, у тебя четырнадцать лет и нет контракта. По сетке тебе не положено ни-че-го, и я тут бессилен, как твоя табуретка перед лестницей.
— А не по сетке?
Я это спросил тихо, но он услышал, и вот тут впервые за разговор поднял голову. Посмотрел на меня, потом почему-то на ворота ангара, на пустой проем, в котором остывало вечернее поле.
— А не по сетке, — сказал он негромко, — я бы тебе, дураку, может, и подкинул бы смен сверх ведомости. Отец твой мне однажды смену спас, я долги помню. Но не сейчас. По сектору жучок шныряет.
— Кто?
— Не кто, а что. Ухо конторское. Проверяющий по внештатным выплатам, ищет, кто кому платит мимо ведомости. Уже двоих десятников с южных полей разжаловали. Так что сейчас, Форк, у меня для тебя все строго по уставу, и скажи спасибо: устав хотя бы известен заранее. — Он вернулся к ведомости, поставил подпись и добавил, уже как бы не мне, а в планшет: — Заработать у нас можно только тем, что никто делать не хочет. Запомни, пригодится. Всё, что хотят делать все, стоит три талона. Иди домой, у тебя смена в шесть.
Три двери, три отказа. По дороге к развозке я честно подвел итог на своей бумажке, прямо на ходу, карандашом: рынок, минус, поручительство дороже блока. Контора, минус, нет графы. Крюк, минус, жучок. Внизу под столбиком осталось пустое место, и я поймал себя на том, что не знаю, что туда писать. Не «сдаюсь» же.
Доска объявлений висела у ворот доков, при остановке развозки: фанерный щит под навесом, на котором контора вывешивала тарифные листы, розыск должников и приказы по сектору. Официальные бумаги висели ровно, по линейке, с печатями. А по краям доски, на полях, жила вторая жизнь: рукописные записки, кто продает фильтры, кто ищет напарника, кто меняет койку у Купола на койку у доков. Контора эти записки срывала по пятницам, записки нарастали обратно к понедельнику. Природа.
Я стоял, ждал развозку и читал доску, просто чтобы не читать свой столбик. И в правом нижнем углу, под объявлением о продаже насосной станции, увидел листок. Четвертушка тарифного бланка, оборотная сторона, косой быстрый почерк, три строки:
«Пустой квадрат. В ночь после третьей смены. Лоадеры. Ставка кредитами. Кто понял, тот понял».
Я оглянулся. Остановка была пустая, только грунд-грузчик дремал на лавке, привалившись к столбу, и видно его было издалека. Я снял листок с гвоздя, сложил вчетверо и убрал в карман, к осколку платы.
Про ночные заезды я знал то же, что все пацаны сектора: что они бывают. Изредка, без расписания, на дальних квадратах, где ночью нет никого, кроме списанных машин и того, кто их зачем-то заводит. Говорили, что смотрящий доков держит тотализатор. Говорили, что ставки там взрослые, кредитами, живыми. Говорили шепотом, потому что Гильдия за самовольную эксплуатацию списанной техники штрафовала так, что штраф за инициативу вне наряда рядом с этим выглядел чаевыми. Я в эти разговоры никогда не лез, у меня не было ни ставки, ни повода.
Теперь у меня не было только ставки.
Сердце стучало где-то в ушах, и стучало оно не от страха. Лоадеры я водил с одиннадцати лет. Это отдельная история, короткая и типовая для Целины: когда отца не стало, пенсию за кормильца Гильдия оформила талонами, по своей сетке, и талонов этих на двоих не хватало. Мать пошла на вторые полусмены, а меня Хруст, ничего не объясняя и не спрашивая, начал сажать рядом с собой в кабину, а потом и за рычаги, на подхвате: перегнать лоадер с квадрата на квадрат, подвезти контейнер к весовой, откатить пустую раму. По ведомости меня там не было. По жизни я за три года выкатал столько часов, сколько иному контрактнику не снилось, и руки мои помнили каждую машину сектора: у какой люфтит правый рычаг, у какой плывет гидравлика на холодную, какая тянет влево на груженом ходу.
Первым меня начал учить, самую малость, еще отец, посадив на колени в кабине. Остальное доучил Хруст. И если в этой галактике существовала хоть одна вещь, которую я умел делать лучше взрослых, то она называлась: слушать машину и вести ее ровно там, где другие рвут газ.
А еще, и вот об этом не знала даже мать, за старым ангаром на нашем квадрате, под брезентом, между списанной цистерной и штабелем гнилых рам, стояла одна машина. Моя.
Ставка кредитами. Кто понял, тот понял.
Дома я вел себя как обычный уставший человек после выходного в Куполе: поужинал, рассказал матери про очередь, про грунда с коэффициентом, она хмыкнула, она эти коэффициенты знала по своей ведомости. Про рынок рассказал половину: был, торговался, дорого. Про листок не рассказал ничего. Листок лежал во внутреннем кармане куртки, и мне все время казалось, что он там шуршит, хотя лежал он тихо, как все настоящие улики. Врать я матери не врал, если кто спросит. Я просто разложил правду по графам, как учит контора: на сказанное сейчас, на сказанное потом и на то, для чего параграф еще не придумали.
Ведро подъехало, ткнулось в койку и посветило мне в лицо: последняя команда «свети» была еще утренняя, и в его табуреточной вселенной я, видимо, до сих пор нуждался в свете. Я сказал «тихо» и почесал его по кожуху, чего команды не предусматривали, но кожух не возражал.
Третья смена по графику стояла через два дня. До экзамена оставалось сто десять, и у меня наконец-то появился план, который не требовал ничьей графы.
Глава 5. Гонка
Его звали Утюг, и он был некрасивый.
Я это говорю без обиды, чистая приемка фактов: мой лоадер был самым некрасивым самоходным устройством сектора, а сектор наш, поверьте, видал многое. Рама от ГП-6, кабина от «шестьдесят второго», задний мост вообще неустановленного происхождения, я его выменял у дока-разборщика за две смены помощи, гидравлика собрана из трех комплектов, и все это выкрашено в цвет «какая была», то есть местами в серый, местами в рыжий, а местами в честную ржавчину. Ковшовые рычаги я снял, ковш Утюгу был не нужен: я строил не работягу. Я строил ходока.
Поднимал я его год. По вечерам после смен, по выходным, за старым ангаром, под брезентом, на пятачке, который Хруст называл «отстойник утиля», а я называл «мой цех». Формально Утюг числился утилем: рама списана, движок списан, все по бумагам мертвое. Оживлять утиль для себя устав не разрешал и не запрещал, там про это просто не было параграфа, и Хруст, который эту дыру в уставе знал, однажды сказал мне единственное напутствие: «Не попадайся с ним на глаза весовой и живи». Я не попадался.
Утюг был некрасивый, зато он слушался. Я знал его весь, до последней гайки, потому что каждую гайку в нем крутил лично, дважды, а некоторые по пять раз. Я знал, что третья ось у него слабая, крепление моста устало еще до моего рождения, и на жестком ударе ее может повести. Я знал, что движок тянет ровно до двух тысяч восьмисот, а выше начинает греть вторую банку. Я знал звук, с которым у него встает на место гидравлика утром, недовольный такой звук, стариковский: опять ты, малой, чего тебе неймется.
Два вечера перед заездом я готовил его так, как не готовил ничего и никогда. Перетянул все крепления по списку, список у меня был написан на внутренней стороне кабинной дверцы, мелом, сорок одна позиция. Сменил масло: свежее, вернее, свежее для нас, отработка с фильтрацией через ветошь и отстой, но лучше той смолы, что была. Прожег свечи, отрегулировал клапаны на слух, на прогретом, подтянул тяги рычагов так, чтобы люфт ушел в ноль: на грядах люфт ворует полсекунды на каждом входе. Промыл фары, обе, разномастные, одну от Коровы, одну от чего-то давно съеденного полем.
С третьей осью я сделать не мог ничего и это надо было честно признать. Крепление моста устало по металлу, там жила трещина, старая, темная, я ее знал в лицо. Наварить? Некому и негде: сварка в доках, в доках вопросы. Я обжал крепление стремянками, стянул усталое место двумя хомутами, положил сверху три витка синей изоленты, отцовской, и сказал оси вслух: два круга держишь спокойно, еще два держишь как хочешь. Ось не возразила. У нас с техникой вообще к тому времени сложился рабочий язык: я им говорю, они молчат, потом видно, кто кого услышал.
В ночь после третьей смены я снял с него брезент, и мы поехали на Пустой квадрат.
Перед выездом я совершил свой ритуал, полностью, по протоколу, как мать со своим секундомером. Сел на койку, надел визор, отмотал на середину и посмотрел ровно одну сцену, ту, где парень стоит у испарителей и смотрит на две луны, а музыка поднимается так, что тесно в груди. Двадцать лет спустя я бы сказал: сцена о том, как хочется отсюда свалить. В четырнадцать я формулировал проще: сцена о том, что таким, как мы, тоже положен взлет. Потом снял визор, сунул в карман моток синей изоленты, отцовской, из ящика, и вышел в ночь. Люк перед стартом в каньоне, я уверен, делал что-то похожее. Правда, у Люка не отваливалась третья ось.
Пустой квадрат лежал на отшибе, за доками, первая разметка, снятая с баланса еще до талонов. Гильдейские машины туда не ходили, прожекторного питания там не было, и именно поэтому раз в месяц-полтора там появлялся свет.
Я услышал гонку раньше, чем увидел. Сначала через раму Утюга пришел басовитый стук генератора, ворованного, судя по захлебу, с ремонтной летучки. Потом за грядой встало зарево, белое, дерганое: прожектора, штук шесть, растянутые на кабелях по периметру. Потом голоса, много, гомон, как в Куполе, только злее и веселее. А потом я перевалил гряду и увидел трассу.
Трасса была красивая. Вот все на этих гонках было ворованное, кривое и вне закона, а трасса красивая, и с этим ничего не поделаешь: овал километра в полтора, накатанный между мусорными грядами, с двумя слепыми поворотами, где гряда закрывает выход, и одной длинной дугой вдоль старого канала. Гряды в свете прожекторов стояли как горные хребты, только из хребтов торчали ребра шпангоутов. Пыль висела над всем этим золотым туманом. Народу собралось сотни полторы: пацаны с полей, молодые контрактники, докеры, пара грундов, и все делали вид, что просто гуляют тут ночью, в восьми километрах от жилых рядов.
Тотализатор держал смотрящий доков, и звали его Жбан. Я его знал, как знают погоду: видел издалека, вблизи не попадал. Мужик лет пятидесяти, короткий, широкий, с лицом, на котором эмоции кончились еще при Конкордате. Он сидел на пустой катушке у весового вагончика, при нем стоял детина с тетрадью, и очередь желающих поставить двигалась мимо детины быстро и тихо, как на приемке.
Ставить на себя мне пришлось самому, таков был порядок: гонщик подходит, называет машину, кладет ставку.
— Утюг, — сказал я, когда дошла очередь. — Сам поведу.
Детина посмотрел на меня, потом за мою спину, где в темноте пыхтел Утюг, и что-то шевельнулось у него в лице, что при желании можно было счесть улыбкой.
— Взнос за участие пять кредитов. Ставка сверху, по желанию.
Я выложил все. Взнос пять, и сверху ставка: двенадцать кредитов, заработанных пайкой у Чиптика, он платил за тонкую работу живыми, полтора кредита за вечер, и тридцать один талон, все, что накопилось после штрафа, подработок и десяти дней экономии на ужине. Детина пересчитал талоны, скривился, талоны на гонках шли по курсу скупщиков, двенадцать за кредит, записал: «Утюг, сам, четырнадцать с половиной». Четырнадцать с половиной кредитов. Год моей жизни в пересчете на вечера, вся моя наличность до последнего талона, одна строка в чужой тетради.
— Выплата один к шести, если доедешь первым, — сказал детина. — Правила простые: побеждает быстрый. Получает уважаемый.
Я тогда решил, что это у них присказка такая. Присказка и была. Просто я ее не дослушал.
Машин на старт вышло восемь и парк этот стоил отдельного взгляда. Пока мы ждали построения, я прошелся вдоль ряда, по профессиональной привычке, и наслушался на неделю вперед. У крайнего лоадера, водил его докер с перевязанной кистью, движок работал с провалом на низких: забит жиклер, лечится продувкой, но кто ж ему скажет. У второго гидравлика подвывала на подъеме, воздух в контуре, будет вялый на грядах. Третий был собран вообще без головы, зато с любовью: хозяин, пацан года на три старше меня, разрисовал ему кабину молниями, и молнии эти были единственным быстрым, что в нем имелось. Мы с ним кивнули друг другу, как кивают люди одной религии.
Про остальных из шестерки можно коротко: обычный полевой утиль, поднятый такими же, как я, только постарше. А вот седьмая была фаворитом, и на нее ставил весь док: «почти заводской» лоадер, желтый, целый, с родной гидравликой, у него даже фары стояли парные и одинаковые, что на наших полях выглядело почти неприлично. Водил его детина по кличке Косарь, взрослый, лет двадцати пяти, с плечами, в которые можно было упереть балку. Он на этих гонках, как я потом узнал, выигрывал третий раз подряд.
Косарь подошел, когда я проверял крепление третьей оси. Постоял, посмотрел сверху вниз, сплюнул аккуратно мимо моего колеса, культурный.
— Малой, тут не песочница. Раздавлю и не замечу.
— Ты сначала догони, чтоб давить, — сказал я. Бравада процентов на шестьдесят, для меня рекорд.
Косарь хмыкнул и ушел к своему желтому. А я остался у третьей оси и дослушал то, что начал слышать еще на его подходе. Его лоадер стоял метрах в десяти, на холостых, и в общем гуле, если наклонить голову и выключить все лишнее, было слышно: в правом переднем у желтого поет подшипник. Тонко, на пределе, с тем самым периодическим призвоном, который дает обойма, когда в ней уже пошла усталостная дорожка. На холостых это песня. Под нагрузкой, на четырех кругах по грядам, это приговор, вопрос только в счете кругов.
Я ничего никому не сказал. А что говорить? Придет пацан к взрослому: у тебя подшипник поет. Взрослый пошлет пацана по адресу, и будет прав по форме. Машина сама все скажет, у нее не забалуешь.
Старт дали фонарем: Жбан лично поднял и опустил ручной прожектор, и восемь лоадеров рванули в пыль.
Про первые два круга рассказывать почти нечего, кроме того, что это было лучшее, что случалось со мной за четырнадцать лет жизни. Не подумайте, что я забыл про блок, экзамен и сто дней. Я все помнил. Но есть состояние, когда машина, трасса и ты соединяются в одну систему, и в этой системе нет ни одной лишней детали, и все тарифные сетки мира остаются за грядой. Утюг шел. Гряды били в подвеску, пыль стояла стеной, в слепых поворотах приходилось идти по памяти, по колее, накатанной за первый круг, и Утюг шел, некрасивый, тяжелый, ровный, как утюг по простыне.
Ехал я по своей науке, единственной, какая у меня была: не рвать. Лоадер, это не гоночная машина, у него нет запаса на красоту. У него есть момент, сцепление и живучесть, и выигрывает не тот, кто быстрее едет, а тот, кто меньше теряет. Я держал свои две тысячи шестьсот, входил в гряды под ровный газ, отпускал машину там, где она сама знала, как ей качнуться, и к концу второго круга шел четвертым, и три машины впереди меня рвали.
Первым, конечно, рвал Косарь. Желтый у него был реально хорош, он на прямой вдоль канала уходил от всех, как от стоячих, и толпа на гряде орала. Но я его слышал. Каждый раз, когда мы сходились в поворотах, я ловил сквозь пыль и рев его правый передний: песня поднималась. К третьему кругу подшипник уже не пел, он выл, с подвизгом на каждом сжатии, и я знал этот вой, я его слышал на Корове за неделю до того, как у нее лопнула обойма на весовой. Косарь не слышал ничего. У него в кабине ревел его собственный движок, и ревела его собственная уверенность, а она у людей громче всего.
На третьем круге сошли двое: один поймал ребро шпангоута в колесо, второй перегрел движок и встал в белом пару. Осталось шесть. Докера с провальным жиклером я обошел на дуге вдоль канала, он на прямой давил, а из поворотов выползал, движок не подхватывал с низов, и весь его выигрыш съедали первые тридцать метров после каждой гряды. Пацана с молниями я обошел еще проще: он свою машину жалел, как я Утюга, только он жалел тормозя, а я жалел не разгоняясь, и разница между этими двумя жалостями за круг набежала метров в двести. Я вышел на третье место, не обгоняя больше никого: те, кто был впереди, сами освобождали мне дорогу, убираясь с нее в гряды и в пар. Это, кстати, главный секрет всех гонок на свете, только он никому не нужен, потому что скучный: чтобы приехать первым, достаточно никуда не деться.
Предпоследняя гряда четвертого круга была самой злой на трассе: высокая, с жестким приземлением на укатанный грунт, и после нее сразу слепой правый. Всю гонку я проходил ее одинаково: сброс перед гребнем, мягко через верх, газ на выходе. Терял на этом секунды полторы за круг. Косарь всю гонку брал ее внаглую, в полный газ, на пролет, и его желтый каждый раз приземлялся с таким ударом, что у меня сводило зубы за его подвеску. За подвеску зря: подвеска у заводского была честная. А вот правый передний подшипник
Я его услышал даже сквозь свой движок. Короткий, сухой хруст, как будто кто-то раздавил горсть гравия, и сразу тишина на месте воя, а тишина на месте воя, это самое страшное, что бывает в механике. Обойму разорвало на приземлении, колесо встало враспор и повело, и желтый лоадер на полном ходу, на выходе в слепой правый, вместо поворота пошел прямо. В гряду.
Он не перевернулся, скажу сразу, Косарь отделался дугой на кабине и неделей громких рассказов. Желтый воткнулся в осыпь, снес себе передок и застрял по фары, и когда я проходил поворот, в свете моих фар было видно, как из-под капота у него идет ленивый белый пар, а сам Косарь бьет кулаком по рулю. Я не злорадствовал. Честно, не успел: у меня оставалось полкруга и вся моя жизнь на кону.
И еще, чтобы закрыть вопрос, который мне потом задавали: нет. Я не подстроил, не подрезал и даже не молился на его подшипник. Я просто не мешал ему проигрывать. Человек всю гонку старательно, с полной отдачей, на глазах у полутора сотен свидетелей убивал свою машину, и у него получилось. Мешать чужой работе невежливо, так меня учили старшие.
Финишный створ, два прожектора на столбах, я прошел первым, с отрывом секунд в двадцать. Помню, как встал, как заглушил движок и положил лоб на руль, и Утюг подо мной тикал остывающим железом, часто-часто, как будто у него тоже колотилось сердце. Помню рев толпы, вполне искренний: на меня, как выяснилось, поставили полтора человека, и эти полтора человека в ту ночь озолотились, а толпа любит, когда кто-то озолотился, это дает всем остальным лицензию на надежду.
Четырнадцать с половиной кредитов при выплате один к шести, это восемьдесят семь. Плюс ставка назад. Сто один кредит, тысяча с лишним талонами, половина «Логоса» одной ночью, и Чиптик дает рассрочку под под что-нибудь дает, я что-нибудь придумаю. Я шел к весовому вагончику через толпу, меня хлопали по плечам, и я, дурак, позволил себе целых три минуты побыть победителем.
У вагончика сидел Жбан. Детина с тетрадью стоял рядом и выдавал выплаты, быстро, не глядя, как приемка. Когда подошла моя очередь, детина посмотрел не в тетрадь, а на Жбана. И Жбан сказал, не мне, а куда-то поверх, спокойно, как объявление по громкой:









