
Полная версия
Звезданутый Технарь: Мальчик из Ямы
Мать пришла со смены в восемь вечера и первым делом, еще из тамбура, сказала:
— Двенадцатый на третью нитку не лезет. Порожняк с четвертой сняли, а окно ему не сдвинули. Гении.
— Добрый вечер, мам, — сказал я.
— Добрый, — согласилась она и только тут, кажется, вернулась с работы по-настоящему.
Моя мать двенадцать лет сидела диспетчером на грузовом терминале лифта, и у нее от этого осталась привычка: она продолжала разводить составы еще часа два после смены. Вслух, вполголоса, с номерами ниток и окнами подач. Отец когда-то говорил, что маму нельзя будить резко: спросонья она может отправить тебя четвертой ниткой на переплавку. Отца три года как не было, а шутка жила у нас в доме до сих пор, только вслух ее больше никто не произносил.
Мы сели ужинать. Лапша на двоих, брикет разошелся ровно, у матери это получалось не как у меня: у меня всегда одна миска выходила гуще, а у нее хоть весами проверяй. Пахло лапшой, разогретой плиткой и чуть-чуть канифолью: канифоль в нашем контейнере не выветривалась никогда, сколько ни проветривай. Мой угол стола, мой запах.
— Штраф, говорят, — сказала мать между двумя глотками. Не спросила, а именно сказала, как объявляют по громкой.
Я чуть лапшой не подавился. Скорость распространения новостей на Целине превышает скорость света, это научный факт, просто его стесняются публиковать.
— Двадцать талонов, — признался я. — Зато норму закрыли. Там обшивка была, сканер ее композитом записал, а она дюрапласт, вторая серия, я по звуку
— По звуку, — кивнула мать. — А Крюк, значит, по параграфу. Все при деле.
Она доела, сполоснула миску и посмотрела на меня так, что я на всякий случай выпрямил спину.
— Штраф отработаешь, — сказала она. — А сейчас за стол. У тебя билет седьмой не сдвинулся с четверга.
Вот за это я мать и уважал, хотя вслух такое в четырнадцать лет, конечно, не говорят. Другая бы час пилила за двадцать талонов. Моя списала их в убытки одним предложением и перешла к главному. Диспетчер: сожалеть об ушедшем составе будешь в свободное время, а сейчас разводи следующие.
Билет номер семь назывался «Основы орбитальной механики» и был у меня любимым и проклятым одновременно. Любимым, потому что там все честно: масса, скорость, высота, и никакой тарифной сетки. Проклятым, потому что считать переходы между орбитами на нашем вычислителе, это спорт. Отдельный, целинский вид спорта, с нормативами на терпение.
Я расчистил свой угол стола, выложил задачник, тетрадь, и включил Гроссбух. Терминал прогудел увертюру, помигал зеленым и выдал рабочий экран со скоростью, с какой старики выходят к завтраку.
И тут в мой локоть ткнулось Ведро.
Про Ведро надо рассказать отдельно, потому что без Ведра наш дом не дом. Официально это называлось «самодельное вспомогательное устройство класса А», и на боку у него была выведена маркировка, которую я сам и выцарапал, по всем правилам: класс А, номер регистрации, владелец. Класс А, это значит: возить, светить, подавать по команде, пищать. Все. Точка. Устройство класса А не думает, не запоминает лица, не поддерживает разговор. За «поддерживает разговор» в Империи есть отдельная статья, и по ней дают не штраф.
Я собрал Ведро год назад, из того, что поле послало: шасси от списанной поломоечной машины «Блеск-2», манипулятор от разобранного Трудолюба, фара от погрузчика, аккумулятор оттуда же, пищалка от столовского таймера. Корпусом стало оцинкованное ведро на тридцать литров, отсюда и имя. Мозгов я ему поставил ровно столько, сколько разрешает регламент: платка на шесть команд. «Ко мне», «стой», «свети», «подай», «домой», «тихо». Шесть команд, ноль мыслей, самая законопослушная табуретка сектора.
Проблема была в том, что и эти шесть команд Ведро выполняло творчески.
— Подай припой, — сказал я, не глядя, потому что уже разбирал первую задачу.
Ведро загудело, уехало в угол, погремело там и с торжествующим писком привезло мне плоскогубцы.
— Это не припой, дружище.
Ведро пискнуло еще раз, увереннее. Логика у него была такая: раз привез, значит, задание выполнено, а что именно привез, это уже детали и придирки. Я иногда думал, что из Ведра вышел бы отличный тарифный клерк.
— Подай. Припой. — Я показал пальцем на катушку. Со второго раза, с наведением, у нас получалось: манипулятор, жужжа, взял катушку, уронил, поднял, уронил, поднял и торжественно доставил мне ее по воздуху, шлейфом раскрутив с нее полметра проволоки. Я это полметра молча смотал обратно. С Ведром главное не спешить: спешащий человек и Ведро, это авария на ровном месте.
Аккумулятор у Ведра, между прочим, к вечеру сел, и оно, выполнив подачу, само поехало к щитку. Это была единственная его самодеятельность, которую я запаял намертво и законно: реле разряда, тупая железка, никакого интеллекта. У щитка висел мой самодельный удлинитель с гнездом под погрузочный разъем, Ведро тыкалось в гнездо с четвертой примерно попытки, вставало и начинало питаться, помаргивая фарой в такт зарядным импульсам. Мать называла это «скотина пришла к кормушке» и, по-моему, была не так уж далека от истины.
— Ты позор робототехники, — сообщил я ему, забирая плоскогубцы. — Но ты мой позор робототехники. Свети сюда.
Вот команду «свети» Ведро любило. Фара у него была мощная, честная, от погрузчика, и светило оно с энтузиазмом, которого хватило бы на три фары. Правда, понятие «сюда» в его платку не влезло, поэтому светило Ведро туда, куда смотрела фара в момент команды, и горе тому, кто потом передвинулся.
Задача первая была про грузовую капсулу. Собственно, в квотных билетах половина задач была про грузовые капсулы, лифты и буксиры: Империя людей практичных, и математику она спрашивала практичную. Дано: капсула отцепляется от троса на высоте четыреста двадцать километров, требуется перевести ее на орбиту склада на шестьсот восемьдесят. Вопрос: два импульса, величины, время перехода.
Я такие задачи любил еще и потому, что видел их глазами. Не буквы «дельта-вэ», а вот эту самую капсулу, обшарпанную, с гильдейской маркировкой на борту, как те, что каждую ночь ползли по нашей нитке вверх. Где-то там, наверху, сидит человек, а скорее не сидит никакой человек, а щелкает древний автомат, и он должен дать движку ровно столько, сколько надо. Дашь меньше, капсула вернется поцеловать трос. Дашь больше, уйдет свистеть в пустоту, и какой-нибудь диспетчер, может даже моя мать, будет потом полсмены ловить ее по всем ниткам.
Первый импульс у меня сошелся быстро, в столбик, на бумаге. Со вторым я полез в Гроссбух, и вот тут начался спорт.
Гроссбух считал корень из числа тридцать секунд. Честных тридцать секунд: гудел, мигал зеленым курсором, думал о чем-то своем, бухгалтерском, потом выдавал ответ, всегда правильный. Я за эти тридцать секунд успевал прикинуть ответ в уме, записать прикидку, усомниться в ней и обгрызть заусенец. На экзамене, между прочим, сорок задач на три часа. Четыре с половиной минуты на задачу. Если по каждой ждать Гроссбух по два-три захода, время съедено, даже не жуя.
— Мам, а на экзамене точно можно со своим вычислителем? — спросил я, пока курсор мигал.
— Можно со своим, можно на казенном терминале Центра. — Мать штопала рукав рабочей куртки, быстро, зло и очень ровно, как она делала все. — На казенном не вздумай. Я в том Центре бывала, у них терминалы с моего выпуска стоят. Западают клавиши. Будешь свою жизнь решать на машине, у которой запятая через раз.
— Значит, на Гроссбухе.
— Значит, на Гроссбухе, — отрезала она таким тоном, будто закрыла ведомость.
Гроссбух, услышав свое имя, как раз доразмышлял и выдал корень. Ответ с моей прикидкой сошелся до второго знака, и я, честно скажу, две секунды собой гордился. Потом посмотрел на время: одна задача, одиннадцать минут. При нормативе четыре с половиной. Гордость, как и все на Целине, оказалась по талонам.
Дальше пошло веселее: переходы я щелкал уже на автомате, только на интегралах притормаживал и ждал старика. К десятой задаче спина сказала все, что думает о моей осанке после смены с крючьями, и я объявил перерыв.
Перерыв у меня был всегда один и тот же. Ритуал.
На полке над моей койкой, между учебниками и жестянкой с резисторами, жил визор. Бытовой голопроектор «Спектр-8М», найден на поле два года назад, в состоянии «труп с прицепом»: линза колотая, блок развертки залит чем-то бурым и навеки. Я его собирал четыре месяца. Линзу выточил из кабинного триплекса, развертку пересадил от медицинского сканера, наглазники нарезал из дверного уплотнителя. Изображение он давал с зеленцой по краю и тонкой трещинкой в левом нижнем углу, но давал же.
А рядом с визором стояла коробка из-под пайковых галет, и вот она была главным моим богатством. Чипы. Двадцать шесть штук. Древние голофильмы, конвертированные записи, которым тысяча лет в обед, я в нумерации эпох путался. Часть я выкопал сам, чипы иногда попадаются в развалах бытовой техники, их не берет ни ржавчина, ни время, только пыль. Часть выменял на рынке у круми, у того самого, с прижимистыми верхними руками и щедрыми нижними: за три рабочих реле, за моток серебрянки, за перемотанный движок вентилятора. Круми считал, что грабит меня. Я считал, что граблю его. Редкий случай честной сделки.
Над койкой, приклеенный на четыре полоски изоленты, висел плакат. Выцветший до костяного, как все старое на Целине: парень в белых одеждах поднимал над головой меч из чистого света. Свет этот когда-то, судя по уцелевшим краям, был зеленым, но за годы выгорел до белесого, и получалось, что парень держит над головой просто свет. Не знаю, что там имели в виду художникипару сотен лет назад, а по-моему, выходило даже лучше.
Выбор чипа, это тоже была часть ритуала. Подписей на чипах не полагалось, я их различал по царапинам и помнил наизусть, как Сойка сплавы: вот этот, с щербиной на углу, фильм про капитана в шляпе, который должен всем в галактике и всем должен остаться; вот эти два, парные, про восстание машин, я их даже Ведру в шутку не показывал; вот этот, самый затертый, про корабль, который везет замороженных людей и что-то идет не так. Смотреть их подряд я себе запрещал, как запрещают сладкое: по одному куску за вечер, иначе коллекция кончится, а новые шедевры доисторического кино на нашем поле попадаются реже, чем совесть в тарифной конторе.
Но перед зубрежкой шел всегда один и тот же. Тот самый.
Я надел визор и запустил тот самый кусок. У меня из всего фильма уцелело минут двадцать, середина, без начала и конца, но эти двадцать минут я знал так, как Крюк не знает свой устав. Захолустная планета, две луны, песок до горизонта. Парень стоит у своего дома и смотрит на закат, и по лицу видно: он застрял. Ферма, тетка с дядькой, урожай, и никакого просвета, и вся галактика гремит где-то без него.
А потом он улетает. Там много чего было между, у меня как раз середина, но суть я знал точно, суть на Целине знали все, кто хоть раз слышал эту историю: парень с захолустной планеты, с самой дальней дыры во всей галактике, стал лучшим пилотом, какого эта галактика видела.
Понимаете, да? Схема рабочая. Прецедент есть!
Мне было четырнадцать, и я в эту формулу верил без всякой иронии, всерьез, как верят в таблицу умножения. Захолустнее нашей планеты еще поискать. Значит, по всей логике, где-то тут должен ходить будущий лучший пилот галактики. А раз никто из моих знакомых на эту должность не претендовал, вакансия была свободна.
После фильма, по ритуалу, шел ролик.
Ролик Академии я тоже держал на чипе, его нам крутили в школе Купола каждый год перед набором, и я в тринадцать лет не поленился, притащил визор и переписал по прямому лучу. Три минуты сорок секунд. Я знал их наизусть, до вздоха.
Белые палубы. Это первое, что там показывают: коридор учебного крейсера, такой белый, что глазам больно, и курсанты идут строем, и у каждого белые перчатки. Потом рубка: экраны в полстены, туманность на обзорном, молодая женщина-навигатор ведет пальцем по проложенному курсу. Потом причал: исследовательский корабль отходит от станции, медленно, торжественно, как уходит в рейс что-то очень большое и очень уверенное в себе. И голос диктора, бархатный, какого на Целине не бывает, у нас от пыли такие голоса не выживают:
«Империя открыта талантам. Академия Космофлота ждет тебя».
— Академия Космофлота ждет тебя, — проговорил я вместе с диктором, шепотом, чтобы мать не слышала.
В ролике у кадетов были белые перчатки. Я таких чистых рук вообще никогда не видел, даже у клерков тарифной конторы. Я иногда ловил себя на том, что верю ролику не из-за кораблей и туманностей, а из-за этих перчаток: если где-то существуют настолько белые перчатки, значит, там точно нет сортировочной пыли. Логика четырнадцати лет, не судите строго.
— Опять свое кино гоняешь, — сказала мать. Не оборачиваясь: у диспетчеров глаза на затылке, это профессиональное.
— Перерыв, — сказал я. — По науке положено. Мозг усваивает.
— Мозг усваивает. — Она перекусила нитку и разгладила заштопанный рукав. — Твой светящийся меч завтра в шесть на смену не выйдет. А ты выйдешь.
Против этого аргумента у меня за четырнадцать лет так и не нашлось приема. Я снял визор, убрал чип в галетную коробку, к остальным двадцати пяти, и сел обратно к Гроссбуху. Ведро, все это время честно светившее в опустевший стул, переехало за мной и уставилось фарой в затылок.
Часам к десяти я добил шестую задачу и, пока Гроссбух пережевывал очередной корень, спросил в спину матери:
— Мам, а у вас сегодня что было? Ну, кроме двенадцатого на третью нитку.
Спросил наполовину из хитрости: когда мать рассказывала про терминал, она отходила, и вечер делался мягче. Но только наполовину. Вторая половина была честная: я ее рассказы любил, как другие пацаны любят байки про пиратов.
— Что было. — Мать отложила куртку на колени. — Было то, что четыре-двенадцать пошла с троса с недобором. Автомат отсечки соврал на полсекунды, капсула отцепилась раньше расчетной точки, и скорость у нее в недоборе. Знаешь, что это значит?
— Перигей просядет, — сказал я раньше, чем подумал. — Она по эллипсу вниз пойдет. К тросу.
Мать посмотрела на меня секунды две. У нее это было высшей формой похвалы: посмотреть две секунды молча.
— Перигей просядет, — согласилась она. — Через полтора витка она бы у нас чиркнула по грузовой нитке, а на нитке в этот момент состав из шести капсул. И вот сидит твоя мама, и у нее девяносто секунд окна, пока четыре-двенадцать в зоне связи, и автомат, который уже один раз соврал. Дальше что делать?
— Импульс на разгон. В апогее, — сказал я. — Догнать до круговой. Сколько у нее движок?
— А вот это правильный вопрос, — сказала мать с таким выражением, будто я наконец-то родился не зря. — Движок у нее маневровый, слабенький, три десятых метра в секунду за секунду. И топлива на самом донышке, там всегда на донышке, потому что заправка по тарифу. Считали мы с Симом в четыре руки, руками, потому что автомату веры уже нет. Дали два импульса по половинке, с контролем между. Прошла в шестидесяти метрах над составом. Списали на износ отсечки, оформили актом, живем дальше.
— Это же билет семь, — сказал я тихо. — Задача восемь, сход с троса. Только у вас по-настоящему.
— Вся моя смена, это твой билет семь по-настоящему, — мать снова взялась за иглу. — Только в билете внизу ответ напечатан. А у меня внизу шесть капсул и нитка. Считай давай. Гроссбух твой уже досчитал, вон, мигает.
Часам к одиннадцати она закончила с курткой, налила себе кипятку и села напротив. Это у нас означало разговор.
— В воскресенье пробный, — сказала она. — Полный, по протоколу. Сорок задач, три часа, как в Центре. Я выходная, буду сидеть с секундомером.
— Мам, я и сам могу с секундомером
— Сам ты себе две минуты простишь и не заметишь. — Она подула на кипяток. — А наблюдатель в Центре не простит. Роджер, ты понимаешь, сколько мест дают на квоту в этом году? Одно. Одно место на весь сектор, на всех детей всех клерков Купола. И у клерков репетиторы.
— А у меня слух и Гроссбух, — сказал я. Бравада вышла так себе, процентов на сорок.
Мать не улыбнулась.
— У тебя голова Гейра, — сказала она ровно. — И это единственное, что у тебя есть против их репетиторов. Поэтому голова должна работать быстрее. Не так же быстро. Быстрее.
Про отца она говорила редко и всегда вот так: по делу, как о рабочем узле, который надо учитывать в расчете. Я знал, что под койкой у меня стоит его ящик, дюрапластовый, первой серии, с инструментом, который мать не дала продать даже в самый тощий квартал. Я знал, что моток синей изоленты из этого ящика она однажды молча положила обратно, когда я хотел взять его на поле: не для поля. И я знал ее главную цитату из отца, она доставала ее в особые дни, как парадный инструмент:
— Отец бы сказал: не верь конторе, верь рукам. — Мать отпила кипятку. — И еще он говорил: если что-то нельзя починить изолентой, значит, вы взяли мало изоленты. Так вот, экзамен изолентой не чинится. Экзамен, это единственная вещь на этой планете, которую придется сделать с первого раза и начисто.
Она сказала это и посмотрела мимо меня, на плакат с парнем и его выгоревшим мечом, и на секунду мне показалось, что сейчас она скажет что-то еще, не по делу, не про экзамен. Не сказала. Диспетчер.
— А если не сдам? — спросил я. Тихо, в миску с остывшим чаем. Сам не знаю, зачем спросил, до того вечера я это слово вслух не говорил.
Мать поставила кружку. Стук вышел точный, как штамп на накладной.
— Гильдии ты нужен здесь, — сказала она. — Ты им уже сейчас нужен: слухач, дешевый, свой, никуда не денется. Значит, будешь нужен и там, наверху. Такие, как ты, нужны везде, вопрос только, кто первый оформит. Я предпочитаю, чтобы Империя. У нее хотя бы кормят и учат. Все, вопрос закрыт. Считай.
И я считал. До половины первого, пока цифры не поплыли, я гонял билет номер семь: переходы, окна, импульсы, наклонения. Гроссбух гудел, думал, выдавал. Ведро светило мне в левое ухо, потому что «свети сюда» было сказано час назад и с тех пор я сместился. Мать легла, но не спала: я слышал, как она вполголоса, уже из-под одеяла, доразводила чей-то состав. «Порожняк на вторую двенадцатый подождет»
Свет мигнул. Коротко, привычно: лампа присела и вернулась, Гроссбух испуганно щелкнул курсором, а Ведро у щитка выдало жалобную трель, зарядные импульсы сбились, и его реле обиделось. Сеть сектора к ночи всегда шалила, конец квартала, нагрузка, старье в щитках. Никто в целом ряду контейнеров, наверное, даже головы не поднял.
— Тихо, — сказал я Ведру. Оно пискнуло последний раз, для порядка, и присосалось к гнезду обратно.
Второй раз мигнуло через час, уже глубже: лампа погасла на целую секунду, и Гроссбух перезапустил экран, потеряв мне недописанную строку решения. Я переписал строку и мысленно пообещал трансформатору сектора все, что в таких случаях обещают технике взрослые мужчины на поле. Помогло: больше не мигал. Техника уважает конкретику.
На последней задаче, это была красивая задача, про сход капсулы с троса при обрыве, та же мамина четыре-двенадцать, только хуже, я поймал себя на том, что читаю условие третий раз и не понимаю ни слова. Смена, крючья, сто сорок тонн, штраф, лапша, корень за тридцать секунд. Я положил голову на задачник, на минутку, просто дать глазам темноту.
Сквозь подступающий сон я слышал, как скрипнула койка, как мать прошла по контейнеру, как остановилась около меня. Она не стала будить и гнать в постель, она вообще ничего не сказала. Только выключила плитку, подобрала с пола мою куртку и постояла немного, я чувствовал, что стоит: между моим затылком и плакатом, как раз на линии, соединяющей меня и парня со световым мечом.
Сквозь то же самое, уже из совсем глубокого, я услышал, как она сказала, тихо, не мне: «Порожняк дошел. Принято». У диспетчеров так закрывается день: когда последний состав встал на свою нитку, можно спать. Видимо, в ее ведомости я сегодня дошел до места назначения.
Потом свет погас. Настоящий, верхний. А фара не погасла: Ведро стояло надо мной и честно, изо всех своих шести команд, светило мне в затылок, потому что «свети сюда» никто не отменял, а само оно отменить не могло. Не положено. Класс А.
Так мы и остались в темноте: я, недорешенный билет номер семь, и самая законопослушная табуретка сектора, освещающая своему хозяину дорогу в лучшие пилоты галактики. До квотного экзамена оставалось сто семнадцать дней.
Глава 3. Сгоревший блок
В воскресенье мать устроила мне генеральную репетицию, и подошла она к делу так, как подходила ко всему: по протоколу.
Стол был расчищен до голого пластика. Задачник убран, шпаргалки убраны, даже Ведро выставлено в тамбур, потому что «в Центре твоей табуретки не будет». На столе остались: Гроссбух, стопка чистых листов, два карандаша и сборник квотных вариантов за прошлые годы, который мать выпросила у школьного координатора под честное диспетчерское слово. Сама она села напротив с секундомером, настоящим, механическим, с терминала: у них там электронным время не доверяли со времен одного инцидента, о котором мать рассказывать отказывалась.
— Вариант седьмого года, — сказала она. — Сорок задач, три часа. В туалет можно один раз, по поднятой руке. Разговаривать нельзя. Время пошло.
И щелкнула секундомером так, что у меня внутри что-то само встало по стойке смирно.
Первые десять задач я шел с опережением: арифметика, маркировки, допуски, это я щелкал в уме, Гроссбух только подтверждал. На пятнадцатой начались интегралы, и мы с Гроссбухом перешли на наш обычный парный стиль: я пишу прикидку, старик думает, я грызу карандаш, старик выдает, сходится, едем дальше. К двадцать пятой я поймал ритм, тот самый, рабочий, когда задачи идут как листы по конвейеру, и даже начал думать, что зря мы все это затеяли с такой торжественностью.
Мать наблюдателя изображала со вкусом. Она не просто сидела с секундомером: она ходила. Медленно, по диагонали контейнера, четыре шага туда, четыре обратно, с руками за спиной, и подошвы у нее поскрипывали на каждом третьем шаге. Я на двадцатой минуте понял, что это она не от скуки, а по методике: в Центре наблюдатели ходят, и к скрипу надо привыкать сейчас, пока он бесплатный. Еще она один раз громко, с чувством, высморкалась, и один раз уронила карандаш. Я, к своей гордости, не дернулся. Ну почти.
На тридцать четвертой задаче у меня кончился первый карандаш, на тридцать седьмой заныла шея, а на тридцать девятой мать сказала:
— Десять минут.
Тридцать девятая была про тепловой баланс капсулы, и она считалась долго, четыре захода на Гроссбухе. Я дописывал сороковую, когда секундомер щелкнул второй раз, и этот щелчок я услышал уже всем позвоночником.
— Стоп. Карандаш на стол.
Проверяла она по листу ответов, молча, отмечая галочки с той же скоростью, с какой штопала: быстро, зло, ровно. Я сидел и делал вид, что мне не страшно. Получалось, думаю, процентов на тридцать.
— Тридцать два из сорока, — сказала она наконец. — Порог прошлого года был тридцать. Позапрошлого, двадцать девять.
— Прошел, — выдохнул я.
— Прошел. — Мать положила лист. — С запасом в две задачи. Знаешь, что такое запас в две задачи? Это один незнакомый тип задач в билете. Или одна запавшая клавиша. Или один сосед, который весь экзамен будет щелкать костяшками. Две задачи, Роджер, это не запас. Это заявка на чудо.
— Сороковую я решил, между прочим. Просто не успел записать
— В ведомость идет написанное. — Она собрала листы в ровную стопку. — Не успел записать, значит, не решил. На терминале это называется «состав прошел, накладную забыли»: груза нет, и не спорь. Вывод?
Я посмотрел на Гроссбух. Гроссбух мигал курсором, невинный, как все старики.
— Вывод: тридцать секунд на корень, это роскошь, — сказал я. — Мне бы блок посвежее. Хоть на пять лет посвежее, там уже сопроцессор другой
— Мечтать будешь после экзамена, — сказала мать, но без обычного нажима, и я заметил, что она сама смотрит на Гроссбух и что-то считает. Я даже знал что: цену. Все на этой планете, посмотрев на любую вещь, первым делом считают цену, это у нас вместо любования. — Пока что учи тепловой баланс. Тридцать девятая у тебя из четырех действий сделана двумя.
Вечером я, как честный человек, доучил тепловой баланс. Потом посмотрел свои двадцать минут фильма, дошел с парнем до заката с двумя лунами, проговорил за диктором про белые палубы, отправил Ведро на зарядку и лег. Засыпая, я слышал, как мать бормочет составы, а сеть в щитке гудит чуть выше обычного, и подумал еще, сонно и мимоходом, что надо бы завтра глянуть контакты на вводе.
Хлопнуло в третьем часу ночи.
Не грохнуло, не полыхнуло, именно хлопнуло: сухо, коротко, как лопается перекачанный мяч. Я сел на койке раньше, чем проснулся, это у целинских детей врожденное. В контейнере было темно, только у стола светился экран Гроссбуха, и светился он неправильно. Ровным, глубоким синим. Ни курсора, ни строк, ничего: чистый синий свет, как будто экрану выдали новый цвет и забыли выдать смысл.









