Вертикаль. Восхождение
Вертикаль. Восхождение

Полная версия

Вертикаль. Восхождение

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Станислав Ямалиев

Вертикаль. Восхождение

ГЛАВА 1. ПЕПЕЛ

1

Анка проснулась от кашля Лёньки.

Это был плохой кашель — не тот, которым дети отвечают на пыль, поднятую ветром, а глубокий, влажный, булькающий где-то в груди. Такой кашель мать называла «споровым». Анка слышала его много раз. Сначала кашлял отец, перед тем как уйти с чешуйниками и не вернуться. Потом — мать, полгода назад, перед тем как перестать дышать.

Теперь — Лёнька.

Она откинула рваное одеяло, сплетённое из высушенной грибницы и обрывков технички, и села. Землянка тонула в предрассветном полумраке. Свет сочился только через входной лаз — серый, пыльный, неживой. Анка потянулась к очагу, сложенному из ржавых обломков, и подула на угли. Они вспыхнули оранжевым, осветили стены: утрамбованная глина, кое-где укреплённая листами ржавого железа, пучки сушёной грибницы под потолком, материн плащ на крюке. Плащ пах дымом и сухой плесенью — запах, который Анка всегда связывала с безопасностью. Теперь он пах только памятью.

Лёнька лежал в углу, на куче тряпья. Ему было восемь. Тощий, с выпирающими рёбрами и огромными серыми глазами — такими же, как у Анки. Его кожа была бледной, почти прозрачной, и на висках пульсировала синяя жилка. Он смотрел на неё и пытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой — губы потрескались, в уголках запеклась кровь.

— Я не нарочно, — прошептал он. Голос был сиплым, как шелест сухой грибницы на ветру. — Оно само.

— Знаю. — Анка опустилась на колени и приложила ладонь к его лбу. Кожа была горячей и липкой — слишком горячей, слишком липкой. Она чувствовала, как под пальцами бьётся его сердце — быстро, неровно, как пойманная птица.

Она встала и начала собираться. Делала всё молча, машинально, как делала сотни раз: натянула комбинезон из грубой технички, латаный-перелатаный — ткань была жёсткой, пахла золой и потом; проверила нож на поясе — лезвие, сточенное до тонкой полоски, холодное и скользкое от утренней росы; пересчитала запасы. Воды — две фляги. Еды — семь полосок вяленой грибницы, твёрдых, как подмётка, и таких же безвкусных. Амулет-гайка на шнурке — единственное, что осталось от отца. Она сжала его в кулаке, чувствуя, как холодный металл впивается в ладонь, постояла так и спрятала под комбинезон.

Снаружи донёсся звук ветра — низкий, заунывный вой, от которого мелко дрожала глина стен. Ветер в Запретке никогда не молчал. Он пел на разные голоса: то басовито, как старый чешуйник, то пронзительно, как тихушник перед атакой. Анка с детства научилась различать его оттенки. Сейчас ветер был «пустым» — ровным, без порывов. Это значило, что кислотной бури не будет. По крайней мере, до вечера.

— Куда ты? — спросил Лёнька.

— К чешуйникам. За лекарством.

— Это далеко.

— Я быстро.

Она не сказала ему, что у чешуйников нет лекарства от споровой лихорадки. Что мать пила настой из плесени и жгла травы — горький дым заполнял землянку, ел глаза, но не помог. Что отец ушёл на восток три года назад, взяв с собой только нож и флягу, и не вернулся, и никто не знает, жив ли он. Она вообще не говорила Лёньке лишнего. Он был ребёнком, а детям нужна надежда.

Серый свет за входным лазом стал чуть ярче — рассвет в Запретке был не событием, а просто сменой оттенка серого. Анка выглянула наружу. Пепельные поля расстилались до горизонта — ровные, серые, покрытые спекшейся грязью, твёрдой, как бетон, и испещрённой трещинами, в которых росла редкая грибница. Ветер гнал по равнине облака кислотной пыли — мелкой, едкой, от которой першило в горле. Вдалеке, на востоке, темнели руины пригорода — остовы зданий, похожие на гнилые зубы. Где-то там был лагерь чешуйников.

Она знала дорогу. Она знала все дороги в радиусе трёх дней пути. Этому её научил отец.

2

— Смотри, Анка. Видишь?

Отец сидел на корточках у края высохшего русла. Ей было девять. Ветер трепал его седые пряди, а он показывал на грязь — тёмную, маслянистую, пахнущую ржавчиной и солью.

— Следы. Три пальца с когтями. Это чешуйник. Шёл на восток, вон туда, к старой насосной станции. Нёс что-то тяжёлое — видишь, как глубоко продавлена грязь? Края следа осыпаются — значит, прошёл сегодня утром. Если бы вчера — края были бы гладкими, ветер сглаживает.

— Зачем нам знать, куда он шёл? — спросила она, кутаясь в отцовскую куртку — слишком большую, пахнущую машинным маслом и дымом.

— Чтобы не встретиться с ним, если он опасен. Или чтобы встретиться, если он полезен. — Отец поднялся и вытер руки о комбинезон. На правой руке у него не хватало мизинца — культя была гладкой, затянутой старой кожей. — Чешуйники разные бывают. Одни торгуют, другие убивают. Если научишься читать следы — всегда будешь знать, с кем имеешь дело.

— А если следов нет?

— Тогда слушай ветер. Ветер приносит запахи. Запах масла — значит, рядом машина. Запах гнили — значит, рядом плесневик. Запах дыма — люди. — Он помолчал. — Но помни: ветер может обмануть. Он кружит у руин. Запах дыма может идти с востока, а костёр — на севере. Всегда проверяй.

— А если ветра нет?

— Тогда смотри на грибницу. Если примята — кто-то прошёл. Если сорвана — кто-то собирал. Если нетронута — здесь давно никого не было, и это хорошее место для ночлега. Но не расслабляйся. Тихушники не оставляют следов на грибнице. Они ходят по камням.

Он наклонился и поднял с земли ржавую гайку — тяжёлую, с забитой резьбой. Протянул Анке.

— Держи. Это амулет. Будешь носить — не потеряешься.

— Ты в это веришь? — она с сомнением повертела гайку в пальцах. Металл был холодным и шершавым от ржавчины.

— Нет. Но когда я держу его в руке, я помню, что должен вернуться. Этого достаточно.

Она сжала гайку в кулаке. Острая грань впилась в ладонь.

— А если ты не вернёшься?

Отец долго смотрел на неё. Ветер выл над руслом. Пахло солью и пылью.

— Тогда ты будешь знать, куда идти. Ты уже умеешь читать следы. Скоро научишься торговаться. А потом — выживать. Выживание — это тоже ремесло. Самое важное.

Он отвернулся и пошёл вдоль русла. Анка смотрела ему в спину — широкую, сутулую, с проступающими лопатками. Она не поняла тогда. Она поняла позже.

3

К чешуйникам она добралась к полудню.

Солнце — мутное пятно за серой пеленой — стояло в зените. Анка шла быстро, не останавливаясь, и к полудню её комбинезон пропитался потом. Воздух был густым от кислотной взвеси, каждый вдох царапал горло. Она привыкла к этому с детства — лёгкие жителей Запретки были другими, более жёсткими, покрытыми тонким слоем слизи, защищавшей от химии. Но всё равно к вечеру начинался кашель. У всех. Всегда.

Лагерь чешуйников располагался у старой насосной станции — ржавого здания с провалившейся крышей, вокруг которого чешуйники разбили шатры из обрывков брезента и листового металла. Пахло дымом, горелым маслом и чем-то сладковатым — так пахли чешуйники, когда линяли. Этот запах Анка узнала бы из тысячи: приторный, как гнилые грибы, но с металлическим оттенком. Он въедался в одежду и не выветривался днями.

Их было около трёх десятков. Взрослые — покрытые серо-зелёной чешуёй, с костяными гребнями на головах. Чешуя на плечах у старых воинов была толстой, с наростами, похожими на ржавые наплывы на металле. У детей чешуя была мягче, тоньше, почти прозрачная по краям — она шелестела при движении, как сухая листва. Они носили одежду из грубой технички, обшитую кусками резины и металлическими пластинами, и двигались с той особой, чуть скованной грацией, которую даёт жизнь в кислотной среде.

Анка подошла к костру старейшины. Тот сидел на ящике из-под патронов — огромный чешуйник с гребнем, выкрашенным в ржавый цвет, и пластинами брони, вживлёнными прямо в чешую. От него пахло дымом, старым маслом и той самой сладковатой линькой. Его жёлтые глаза с вертикальным зрачком смотрели на неё оценивающе, не мигая.

— Мягкая пришла, — прогудел он. Голос был низким, с лёгким скрежетом, как будто говорил не горлом, а всем телом — чешуя на горле вибрировала в такт словам. — Зачем?

— Лекарство, — сказала Анка. — От споровой лихорадки. У меня брат болен.

— У нас нет лекарства.

— Тогда дайте то, что есть. То, чем вы лечите своих.

Старейшина долго смотрел на неё. Вокруг гудел лагерь: трещал костёр, звенел металл, кричали дети-чешуйники, играя в какую-то свою игру. Пахло дымом и варевом из котла — густым, мясным. Анка стояла не шевелясь.

Старейшина издал звук — не то смех, не то кашель. Чешуя на его плечах зашуршала, как ржавые пластины.

— Ты смелая, мягкая. Пришла одна. Не побоялась.

— Я боюсь за брата. Это сильнее.

Он кивнул — медленно, тяжело. Жестом подозвал молодого чешуйника. Юноша с ярко-рыжим гребнем и живыми, любопытными глазами подошёл быстро, бесшумно — чешуйники вообще двигались тихо, их ступни с мягкими подушечками гасили шаги. Искра. Тогда он был просто подростком, который помогал старейшине, носил воду и раздувал меха для очага. Анка запомнила его взгляд — не враждебный, как у других, а изучающий. Как будто он видел в ней не просто «мягкую», а что-то ещё.

— Дай ей настой плесени, — сказал старейшина. — Красный корень. Может, поможет. Может, нет.

Искра принёс мешочек — грубую ткань, пахнущую травами и чем-то горьким. Анка взяла его. Ткань была тёплой — видимо, хранилась у очага.

— Что ты хочешь взамен? — спросила она. Отец учил: никогда не бери даром. Дар создаёт долг. Долг — это петля, которая затягивается.

Старейшина снова зашуршал чешуёй — на этот раз дольше. Казалось, он размышляет.

— Ты торгуешься. Хорошо. Мягкие должны торговаться. Это закон. — Он подумал. — У тебя есть нож. Хороший нож.

Анка сжала рукоять. Нож был отцовский — старый, с лезвием, сточенным до тонкой полоски, и рукоятью, обмотанной медной проволокой. Она сама затачивала его каждую неделю, сидя у очага, водя лезвием по ржавому обломку напильника. Звук был тонким, воющим — Лёнька зажимал уши. Нож был ей дорог. Но Лёнька дороже.

Она сняла нож с пояса и протянула старейшине. Тот взял его, осмотрел — повертел в когтистых пальцах, проверил баланс, попробовал лезвие на когте. Кивнул.

— Иди. Твой брат ждёт.

Анка побежала обратно.

4

Она опоздала.

Три дня она поила Лёньку настоем — горькой, вяжущей жидкостью, от которой его тошнило. Три дня сидела рядом, держала его за руку, вытирала пот со лба. На третий день кашель стал тише. Анка подумала: помогает. Она ошиблась.

Лёнька умер на рассвете. Просто закрыл глаза и затих. Его рука, которую она держала, стала холодной — сначала пальцы, потом ладонь, потом всё остальное. Анка держала её, пока холод не добрался до запястья. Тогда она отпустила.

Она сидела с ним до вечера. В землянке было тихо — только ветер выл над Пепельными полями да где-то далеко скрипел ржавый лист. Потом она встала и начала копать.

Земля была твёрдой, спекшейся — не земля даже, а спрессованная глина с вкраплениями ржавчины. Лопаты не было. Анка копала обломком арматуры. Через два часа её ладони были стёрты в кровь. Через три — могила была готова. Неглубокая, кривая, но достаточная, чтобы кислота не добралась до тела.

Она завернула Лёньку в материн плащ — старый, латаный, но ещё крепкий. Плащ всё ещё пах дымом и сухой плесенью — тем самым запахом безопасности. Положила ему под голову его любимую жестянку — он собирал их, редкие, довоенные, с выцветшими надписями. «Сгущённое молоко», — читала Анка по слогам, хотя не знала, что это значит. Знала только, что Лёнька любил эту банку — гладил её пальцами, представлял, что там внутри.

Опустила тело в яму. Засыпала землёй. Сверху положила ржавый лист — тяжёлый, с рваными краями, чтобы кислотный дождь не размыл могилу.

Постояла. Ветер трепал её волосы, бросал в лицо кислотную пыль. Она не плакала. Она разучилась плакать ещё когда умирала мать — слёзы кончились, как вода в засуху. Вместо этого она села на корточки и заговорила — в первый и последний раз, когда она говорила с мёртвым.

— Я найду место, где такие гайки делают. Я стану кем-то. Обещаю.

Голос был хриплым — от ветра, от пыли, от трёх дней молчания.

— Не знаю, слышишь ли ты меня. Но я обещаю. Ты не зря... ты не зря.

Она встала и пошла.

Куртку Лёньки она забрала. Куртка была ещё целой — грубая техничка, простроченная матерью по швам, с заплатой на левом локте и карманом, в котором Лёнька хранил свои жестянки. Пахла дымом и грибницей. Анка надела её поверх своей — получилось два слоя, теплее. И пошла на север.

С собой у неё было: полфляги воды, две полоски грибницы, амулет-гайка и нож. Нож она выменяла обратно у чешуйников на остатки плесневого настоя — когда поняла, что Лёньке уже не поможет. Искра, тот самый молодой чешуйник, отдал нож молча. Анка встретилась с ним взглядом и увидела что-то, чего не ожидала: понимание.

Она выбрала направление — север. Туда, по слухам, уходили караваны. Там была Вертикаль. Там были люди.

Она не знала, идёт ли она к смерти или к жизни. Она знала только, что на Пепельных полях оставаться нельзя.

Она шла.

5

Три дня спустя она стояла на гребне холма и смотрела на руины пригорода.

Ветер здесь был сильнее — он гулял между остовами зданий, завывал в пустых оконных проёмах, нёс запах ржавчины и разлагающейся резины. Где-то скрипел металл — мотался на ветру обрывок провода, и звук был похож на плач. Анка поёжилась. Она не боялась темноты, не боялась тихушников, не боялась кислоты. Но этот скрип — монотонный, бесконечный — действовал ей на нервы.

Внизу, в низине, среди ржавых остовов машин и покосившихся столбов, темнел вход в подвал с покосившейся табличкой. Анка прочла по слогам — мать научила её читать, сидя у очага долгими зимними вечерами, когда ветер выл снаружи, а внутри было тепло: «Шко-ла».

Школа. Она слышала это слово от отца. Место, где дети учились. До Катастрофы.

Там можно было переночевать. А за школой, дальше к северу, начинался тракт — широкая полоса спекшейся грязи, по которой ходили караваны. Анка видела его с холма: тёмная лента, убегающая к горизонту, с рваными краями и глубокими колеями.

Она спустилась вниз. Шла осторожно, читая следы, как учил отец. Вот здесь прошёл чешуйник — три пальца с когтями, глубокий отпечаток. Вот здесь — тихушник, след почти невесомый, но глубокий у большого пальца. Старый след. Дня два, не меньше. Свежих не было. Это хорошо.

Она вошла в школу. Внутри было темно, и воздух был плотным от запаха мокрого бетона и тины. Где-то капала вода — мерный, ритмичный звук. Анка зажгла фонарик — старый, с треснувшим стеклом, найденный в руинах заправки год назад. Луч выхватил из темноты коридор, заваленный обломками парт — дерево истлело, металл проржавел. На стенах — выцветшие плакаты с буквами. Анка прочла: «А», «Б», «В». Дальше буквы расплылись.

Она вошла в класс. На полу лежал скелет в истлевшей одежде, скрюченный в позе эмбриона. Череп повёрнут к двери, пустые глазницы смотрели на Анку. Она перешагнула через него — осторожно, стараясь не задеть. Села в углу, прижавшись спиной к холодной стене.

Она думала о Лёньке. О том, как он собирал жестянки — находил их в руинах и приносил домой, сияя. О том, как улыбался, хотя ему было больно. О том, что она не успела.

Она не плакала. Она не умела.

Вместо этого она достала дневник — старую тетрадь в клеёнчатой обложке, потрёпанную, с загнутыми уголками, найденную в том же подвале, где мать пряталась от бури. Достала огрызок карандаша — короткий, заточенный с двух сторон. И записала — медленно, выводя каждую букву:

«Лёнька умер. Я одна. Иду на север. Если не дойду — значит, так».

Закрыла тетрадь. Клеёнчатая обложка была холодной и чуть липкой. Прижала к груди амулет-гайку — металл был холодным, и острые грани впивались в ладонь, как в тот день, когда отец дал его ей.

Она закрыла глаза и уснула.

Снаружи выл ветер. Где-то далеко скрипел ржавый лист. В коридоре капала вода. Мальчик, который собирал жестянки, остался под ржавым листом, и никто, кроме Анки, не знал, где его могила.

Завтра — тракт.

Завтра — дальше.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ГЛАВЫ

ГЛАВА 2. ДОРОГА

1

Анка шла на север.

Три дня прошло с тех пор, как она похоронила Лёньку. Три дня одиночества. Она шла ночами, когда кислотная пыль оседала и воздух становился чище — насколько вообще может быть чистым воздух в Запретке. Днём пряталась: в подвалах, в остовах машин, в норах, вырытых чешуйниками. Спала урывками, по два-три часа. Ела грибницу, которую собирала по пути — сухую, безвкусную, царапающую горло. Пила из луж, фильтруя воду через ткань — медленно, капля за каплей, и каждая капля была на вес золота. Вернее, на вес жизни. Золото в Запретке ничего не стоило.

На четвёртый день она вышла к школе.

Здание стояло на окраине мёртвого посёлка — длинное, приземистое, с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Над входом висела табличка с выцветшими буквами. Анка прочла по слогам: «Шко-ла». Школа. Отец говорил, что до Катастрофы здесь учились дети. Она попыталась представить, как это было — много детей, светлые комнаты, голоса. Не смогла. Её детство пахло дымом и грибницей.

Она вошла внутрь. В коридоре было темно, пахло мокрым бетоном и тиной. Где-то капала вода — мерный, ритмичный звук, от которого хотелось спать. Она зажгла фонарик — старый, с треснувшим стеклом, найденный в руинах заправки год назад. Луч выхватил из темноты обломки парт, ржавые остовы шкафчиков, выцветшие плакаты на стенах с буквами «А», «Б», «В».

Она села в углу класса, прижавшись спиной к холодной стене. Достала дневник и записала:

«Нашла школу. Ночую здесь. Завтра — дальше».

И вдруг услышала звук.

Не ветер. Не капанье воды. Что-то другое — тихое, шуршащее. Как будто кто-то осторожно ступал по обломкам.

Она погасила фонарик и замерла.

Тихушник.

2

Он вошёл в класс бесшумно — босые ноги с мягкими подушечками ступали по битому бетону, не издавая ни звука. Анка видела его силуэт в дверном проёме: высокий, тощий, с непропорционально длинными руками. Кожа — серая, с синеватым отливом. Глаза — широко расставленные, немигающие. Он не смотрел на неё. Он принюхивался.

Тихушники почти слепы. Но они слышат сердцебиение за десять метров.

Анка замерла. Не дышать. Не думать. Стать камнем. Отец учил: «Когда тихушник рядом — ты не человек. Ты — предмет. У предмета нет запаха. У предмета нет страха. Страх пахнет. Кислотой пахнет, потом пахнет. Тихушник чует страх за версту».

Тихушник повернул голову в её сторону. Его ноздри — длинные, щелевидные — раздувались. Он щёлкал языком — сухой, ритмичный звук, похожий на стук камешков. Эхолокация. Он прощупывал комнату звуком, и каждый щелчок отдавался у Анки в висках.

Она не дышала. Сердце колотилось так громко, что, казалось, его слышно на всю школу. Но она не двигалась. Рука медленно поползла к поясу. Нож. Отцовский нож с рукоятью, обмотанной медной проволокой.

Тихушник шагнул ближе. Ещё ближе. Он прошёл в полуметре от неё — она чувствовала запах его кожи: сухой, как старая плесень, и что-то ещё, металлическое. Он не видел её. Он искал. И пока не находил.

Но когда он повернулся, чтобы уйти, его рука задела её плечо.

Анка ударила.

Нож вошёл в основание черепа — туда, где позвоночник соединяется с головой. Отец говорил: «Бей в шею. Там нет кости, только хрящ. Лезвие пройдёт как в масло». Лезвие прошло. Тихушник дёрнулся и замер. Анка отскочила, выдёргивая нож. Тело рухнуло на пол — глухо, мешком.

В коридоре было тихо. Больше никого. Одиночка. Разведчик. Если бы он был не один — они бы уже напали.

Анка стояла, тяжело дыша. Нож в руке дрожал. Она смотрела на тело у своих ног — длинное, неестественно гибкое. Из раны на шее текла кровь — тёмная, почти чёрная, с металлическим запахом.

Первое убийство.

Она не чувствовала ни страха, ни торжества. Только пустоту. И странное, неожиданное спокойствие. Как будто что-то внутри неё встало на место. Что-то, что она всегда знала о себе, но не хотела признавать.

Она наклонилась и обыскала тело. В поясной сумке — банка тушёнки. Старая, довоенная, с выцветшей этикеткой. Срок истёк тридцать лет назад. Анка открыла её ножом. Внутри было мясо. Настоящее мясо. Она ела его руками, сидя на корточках рядом с трупом, и не чувствовала вкуса. Только голод.

Это был её пир.

3

На следующий день она вышла к болоту.

Оно начиналось незаметно — спекшаяся грязь стала мягче, потом влажной, потом хлюпающей. Анка шла осторожно, прощупывая дорогу палкой. Отец учил: «Болото — не земля и не вода. Оно жрёт и то, и другое. Не верь глазам. Верь палке».

Палка уходила в жижу на полметра. Анка обходила опасные места. Но одно пропустила.

Нога ушла в трясину по колено. Жижа была холодной и густой, как мазут. Анка рванулась, но только провалилась глубже. Вторая нога тоже ушла. Она ухватилась за корень — сухой, ломкий. Корень треснул. Она ушла по пояс.

Жижа пахла кислотой и гнилью. Она обжигала кожу — не сильно, но ощутимо, как крапива. Анка рванулась снова, и на этот раз выбралась — выползла на твёрдую землю, хватая ртом воздух, дрожа.

Она обернулась. Куртка Лёньки — та, что была на ней поверх своей, — дымилась. Кислота разъедала ткань. На глазах у Анки грубая техничка пузырилась, шипела и растворялась, превращаясь в рыжую кашицу. Через минуту от куртки ничего не осталось.

Анка смотрела на это молча. Последняя вещь Лёньки ушла в болото. Она осталась в одной рубахе — грязной, рваной, но своей.

Она встала и пошла дальше.

4

Тракт она увидела с холма.

Широкая полоса спекшейся грязи, убегающая к горизонту. По ней шли машины — она видела свежие колеи, глубокие, с рваными краями. Пахло соляркой и ржавчиной. Где-то далеко, на самом краю видимости, поднимался столб пыли.

Караван.

Анка побежала. Ноги, стёртые в кровь, гудели. Лёгкие жгло от кислотной взвеси. Но она бежала — спотыкаясь, падая, снова вставая. Пыль приближалась. Уже можно было различить машины — два грузовика с прицепами, обшитые ржавыми листами брони. На бортах — пулемёты. На крышах — турели. За ними — мотоциклы с колясками. Караван Вертикали.

Она выбежала на дорогу и замахала руками.

Головной грузовик остановился. Из кабины выглянул человек — пожилой, с обветренным лицом и седой щетиной. На плече — нашивка Регулярного Корпуса. Сержант.

— Ты откуда, чучело? — спросил он, оглядывая её. Голос был хриплым, прокуренным, но не злым.

— С востока. Пепельные поля.

— Пепельные? — Он присвистнул. — Там же никто не живёт.

— Я жила.

Сержант покачал головой, и в этом жесте было что-то среднее между уважением и жалостью.

— Возьмите, — сказала Анка. — Я отработаю.

— Что ты умеешь?

— Читать следы. Торговаться. Выживать.

Сержант хмыкнул.

— Залазь. Не воруй — пристрелю. — Он помолчал и добавил: — За проезд — две Марки. Или десять СВ. Нет денег — отработаешь на месте. Там разберутся.

Анка кивнула. Она не знала, что такое Марки и СВ, но запомнила слова. Две Марки. Десять СВ. Она будет должна. Это нормально. Долг — это петля, но петлю можно разорвать. Отец говорил: «Долг — это не навсегда. Это просто цена».

Она забралась в кузов. Там сидели ещё трое. Мужчина с кислотными ожогами на лице — розовыми, блестящими, стянувшими кожу так, что один глаз всегда был полузакрыт. От него пахло гарью и потом. Он сидел, обхватив колени руками, и раскачивался — вперёд-назад, вперёд-назад. Анка узнала этот ритм. Так раскачиваются люди, которые слишком долго были на грани.

Рядом с ним — женщина с младенцем, закутанным в обрывок брезента. Младенец хныкал — тонко, жалобно. Женщина прижимала его к груди и что-то напевала — без слов, просто мелодию. У неё были потрескавшиеся губы и пустые глаза, но голос был мягким, почти нежным. Она пахла молоком и страхом.

В углу сидел старик. Совсем седой, с длинной бородой, в которой запутались крошки грибного хлеба. Он смотрел в одну точку и не двигался. Только пальцы — длинные, узловатые — мелко подрагивали, как будто он что-то перебирал в уме. Может быть, молитву. Может быть, счёт.

Анка села в угол, подальше от всех, прижавшись спиной к холодному металлу. Грузовик тронулся. За бортом проплывали руины, болота, поля. Впервые за много дней она не шла. Она ехала.

Она закрыла глаза и уснула.

5

Ей снился Лёнька.

Он сидел на корточках у ржавого листа и собирал жестянки. Одна, другая, третья. Он улыбался — не криво, как в последние дни, а широко, по-настоящему.

— Смотри, Анка, — говорил он. — Эта целая. И эта целая. И эта.

— Зачем они тебе? — спрашивала она.

— Чтобы помнить.

— Что помнить?

— Что еда бывает. Настоящая. Не только грибы.

Она протянула руку, чтобы коснуться его плеча, но он отодвинулся — не сердито, просто так.

На страницу:
1 из 4