Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй
Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

Полная версия

Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Джон Локк, сутулый, с серым лицом человека, чьи кишки давно ведут с ним отдельную, изнурительную войну, продирается сквозь анфиладу комнат. В комнатах тесно. Всюду навалены тюки, какие-то медные тазы, копошатся слуги, похожие на мокрых крыс. Кто-то задевает его плечом, обдает запахом кислой капусты и немытого тела. Локк не оборачивается. Он несет в руках стопку листов — «Опыт о человеческом разумении». Листы влажные, чернила расплываются, превращая великие мысли в серые кляксы.

— Чистая доска, — бормочет он, уворачиваясь от висящей на просушке простыни, тяжелой от серой воды. — Tabula rasa, черт бы ее побрал…

В углу, на перевернутом корыте, сидит младенец. Существо неопределенного пола, обмазанное кашей и сажей. Оно смотрит на философа выпученными, бессмысленными глазами. Локк останавливается. Его длинный нос дергается. Из соседней залы доносится грохот — упал шкаф или выронили покойника. Никто не обращает внимания.

— Вот он, — сипит Локк, тыча пальцем в сторону младенца. — Чист. Пуст. Как дно этого корыта. Что принц, что сын свинопаса — в начале один и тот же кисель в черепной коробке.

Младенец пускает пузырь. Сверху, с потолка, капает что-то черное.

— Ваше величество… — философ отвешивает шутовской поклон куче тряпья в углу. — Если в вас ничего нет от рождения, значит, и божественное право ваше — просто плохо выстиранный парик. Опыт! Только опыт вколачивает в нас человека.

В комнату вваливается некто в судейской мантии, забрызганной жиром. Он несет жареного гуся, вцепившись в него зубами прямо на ходу. Глотает, давится, косится на Локка.

— Что пишешь, Джонни? Опять про равенство? Гляди, допишешься до дыбы.

— Равенство в пустоте, — огрызается Локк. — Мы все — просто глина, в которую жизнь тычет пальцами. Воспитание — вот что превращает эту глину либо в кувшин для вина, либо в ночной горшок.

Они оба смотрят на младенца.

— У него еще дед воровал, — говорит судья. — В крови это. Гниль в крови, Джонни.

Локк наклоняется вперед, так близко, что чувствует запах гнилых зубов старика. Его лицо кривится в ироничной гримасе, похожей на судорогу.

— В крови только железо и соль, дурак. А идеи приходят снаружи. Через нос, через уши, через эту вот жижу на ботинке. Мы все — просто глина под дождем. Кто-то слепит святого, кто-то — висельника.

Он смотрит, как служанка, пробегая мимо, отвешивает младенцу звонкую затрещину просто так, для порядка. Младенец орет. Рот его — черная дыра в мясном лице.

— Вот и воспитание, — хмыкает Локк. — Первое впечатление. Первая запись на доске. Грязь, боль и крики. Добро пожаловать в мир разума.

Он идет дальше. Проход сужается. Стены облеплены старыми газетами и какими-то липкими объявлениями. Становится совсем темно. Локк спотыкается о чьи-то ноги, торчащие из-под лестницы. Слышно, как где-то за стеной методично бьют посуду.

Впереди маячит свет — холодный, неуютный. Там, за дверью, печатный станок будет жевать его бумагу, превращая «Чистую доску» в тираж. Локк прижимает рукопись к груди. Он знает: завтра короли прочтут, что они сделаны из того же теста, что и этот заплеванный младенец на корыте. И это будет смешно. Так смешно, что захочется выть, зарывшись лицом в холодную солому.

Он выходит в коридор, где в воздухе кружится пух из разорванной подушки. Белые хлопья оседают на его черном кафтане, делая его похожим на общипанную птицу.

— Все — из опыта, — шепчет он, чувствуя, как по спине ползет вошь. — И эта вошь — тоже опыт. Бесценный.

Локк исчезает в глубине дома, а младенец на корыте продолжает смотреть в пустоту, пока на его «чистую доску» медленно оседает копоть оксфордских печей.

Процесс над салемскими ведьмами

10 июня 1692 г.

В этот день была повешена Бриджет Бишоп — первая жертва массовой истерии в колониальной Америке. Символ того, как страх и фанатизм могут разрушить правосудие.

Воздух Салема густ, как прокисший кисель, перемешанный с известью и сажей. Вязкая сырость лезет в ноздри, пахнет прелой кожей, немытым телом и сырым деревом, которое не хочет гореть. Бриджет Бишоп волокут к Холму Виселиц через двор, заваленный склизким мусором и костями недоеденных рыб.

— Ведьма! — сипло выкрикивает некто с лицом, похожим на раздавленную репу.

Он пытается плюнуть, но слюна лишь повисает на его собственном подбородке серой нитью. Грязь чавкает под сапогами констеблей. Кто-то в толпе истошно икает, монотонно, в такт шагам. Мимо проносят таз с мутными помоями, задевая плечо осужденной; черная жидкость пачкает ее алое платье — то самое, слишком яркое, слишком дерзкое для этой серой плесени.

Преподобный Паррис, чье лицо лоснится от нездорового пота, сует ей под нос распятие, испачканное чем-то бурым. Он шепчет слова молитвы, но из его рта вылетает лишь тяжелый дух непереваренной капусты. Бриджет молчит. Ее взгляд уперт в затылок идущего впереди стражника, где на воротнике застыла жирная, сонная муха.

Суд закончился в тесном, зловонном зале, где судьи чесались под париками, а девочки-обвинительницы бились в припадках, пуская пузыри и тыча пальцами в пустые углы. Воздух там был спертым, выдыхаемым сотней легких по кругу, пока истина не задохнулась окончательно. Правосудие обернулось возней в выгребной яме: свидетели клялись, что видели ее черного кота с человечьим лицом, и судья Хэторн важно кивал, выковыривая грязь из-под ногтя.

У виселицы стоит телега с перекошенным колесом. Палач, чьи руки покрыты цыпками и мелкими бородавками, неловко возится с пеньковой веревкой. Она жесткая, колючая, пахнет дегтем. Бриджет поднимает глаза. Небо над Массачусетсом низкое, свинцовое, готовое раздавить этот городишко, как гнилое яблоко.

Слышен хруст. Не шеи — кто-то из толпы просто наступил на сухую ветку, а может, сломал куриную кость. В наступившей тишине слышно только, как свинья чешется о забор в соседнем дворе. Тело дергается, ботинки Бриджет — поношенные, с кривыми пряжками — бессмысленно сучат в воздухе, пытаясь нащупать опору в пустоте.

Толпа не расходилась. Ждали чего-то еще — может, грома, может, если повезет, чьих-то еще кишок. Но пошел только мелкий, въедливый дождь. Салем погружался в сумерки, воняющие несвежим мясом и святым духом, а на дереве, мерно покачиваясь, засыпала первая жертва общего, уютного безумия.

Открытие Лондонской биржи

1698 год

Брокеры переехали из кофеен в специализированное здание. Момент, когда азарт превратился в институцию. Пафос в создании «сердца капитализма»: отныне судьбы колоний и армий решались не только в кабинетах министров, но и через котировки акций на бирже.

Лондон смердел. Смердел мокрой шерстью, прогорклым жиром и кислым пивом, которое выплескивали прямо под копыта ломовых лошадей. В Сити, в узком горле Чендж-аллея, плотность тел достигла той степени, когда личное пространство превращается в общую, липкую и горячую биомассу.

Брокеры бежали. Они уходили из «Джонатана» и «Гаррауэя», из привычного уюта заплеванных кофеен, где судьбы Ост-Индской компании обсуждались вперемешку с жареными каштанами. Теперь их ждало Здание.

В новом зале Королевской биржи потолок терялся в серой мути, похожей на застывший кисель. Сверху, с невидимых балок, капало — то ли конденсат, то ли слезы святых, не выдержавших зрелища. Кто-то в углу истошно кашлял в грязный кружевной платок, выплевывая куски легких прямо на свежевыкрашенный пол. Рядом господин в напудренном парике, перекошенном набок, как дохлая крыса, яростно вгрызался в яблоко, сок которого стекал по его подбородку, смешиваясь с пудрой в серую кашицу.

— Пять фунтов за Ост-Индию! Слышите, вы, выродки?! — орал человечек с дергающимся глазом, вцепившись в обшлаг соседа. — Корабли в Бенгалии, порох сух, а вы жметесь!

Его не слушали. Здесь не слушали — здесь впитывали гул. Звук биржи напоминал утробное рычание огромного зверя, которому в глотку засыпали битый кирпич. Азарт, еще вчера пахнущий дешевым джином и авантюрой, вдруг оделся в камень и дуб. Он стал Институцией.

У стены стоял стол. На нем — ворох бумаг, заляпанных чернилами и чьей-то кровью (кто-то в давке прищемил палец дверью). Клерк с лицом, напоминающим вареную репу, методично выводил цифры. Каждая загогулина в его реестре означала, что где-то за тридевять земель, в душных джунглях, полк сипаев пойдет на убой, а торговый флот сменит курс. Судьбы миров теперь решались здесь, между этим кашляющим господином и тем, кто незаметно мочился в углу за колонной.

Министры в Уайтхолле еще верили, что правят они. Глупцы. Власть уползла в этот каменный мешок.

— Смотрите, смотрите! — прохрипел кто-то, указывая наверх. — Курс падает!

Толпа качнулась. Один огромный, многоголовый организм, одетый в бархат и лохмотья, издал стон. В этом звуке было все: и величие империи, и вонь нечистот, и ироничный абсурд бытия. В центре зала кто-то упал, и его тут же затоптали, не заметив, продолжая выкрикивать цифры. Под ногами хрустели кости и чьи-то забытые трости.

Над всем этим хаосом, на галерее, стоял человек в черном. Он не смотрел на брокеров. Он смотрел в пустоту, ковыряя в зубах обломком пера. Сердце капитализма забилось в первый раз — тяжело, с перебоями, выталкивая в вены мира не кровь, а ликвидность, густую и темную, как деготь.

Лондон за окнами продолжал гнить, но теперь это была гниль с золотым отливом.

Царевна Софья — узница Новодевичьего монастыря

1698 г.

После подавления Стрелецкого бунта Петр I решил окончательно сломить свою сестру-соперницу. Напротив окон кельи Софьи в Новодевичьем Петр приказал повесить тела трехсот стрельцов. Трое из них висели прямо у ее окна, держа в руках «челобитные» к ней о захвате власти. Софья была вынуждена смотреть на это в течение нескольких месяцев. Это был пафос кровавого и беспощадного финала борьбы за власть в России, где семейные узы ничего не значили перед государственным интересом.

Сырость в келье была такой плотной, что ее, казалось, можно было жевать, как старый, непропеченный хлеб. Воздух пах кислыми щами, немытым телом и замерзающим на лету железом. Софья, обложенная тяжелыми, засаленными соболями, сидела у самого окна, вжимаясь лбом в холодную слюду. Кость ее лица, когда-то властная, теперь будто размякла, поплыла под грузом бессонницы.

За окном царил серый, чавкающий хаос. Московское небо низко висело над Новодевичьим, истекая липким туманом.

— Гляди, матушка, — прохрипела черница, ковыряя в ухе грязным пальцем. — Опять качнулись. К дождю, верно.

Прямо перед глазами царевны, отделенные лишь тонкой преградой, висели трое. Они были близко — так близко, что Софья видела заиндевевшие ресницы на посиневших лицах. Стрельцы. Недавняя опора, буйная плоть бунта, теперь они превратились в нелепые кожаные мешки, набитые трупным окоченением.

Самый рослый, с растерзанной бородой, держал в заскорузлых, фиолетовых пальцах свиток — челобитную. Бумага намокла, пошла пузырями, но буквы, выведенные убористым почерком, все еще кричали о власти. Пальцы мертвеца сжимали ее с какой-то издевательской, судорожной нежностью, словно это был не донос, а единственное утешение.

Брат Петр умел шутить. Ирония его была по-немецки аккуратной и по-татарски мясницкой. Он не просто убил — он заставил созерцать.

Ветер качнул виселицу. Мертвец ударился сапогом о стену кельи — глухо, буднично. Бум. Бум. Словно кто-то вежливый, но бесконечно терпеливый просился на чай.

В углу кельи в тазу плавала какая-то дрянь; там возилась сонная муха, неведомо как выжившая в этот предзимний час. Грязь была везде: в складках парчи, под ногтями, в самих молитвах, которые Софья механически перемалывала беззубым ртом. Петруша, брат-антихрист, прислал не просто смерть — он прислал сценическую декорацию, в которой время остановилось.

— Триста их там, — прошамкала старуха, вытирая нос подолом. — Как ворон на плетне. Надулись, сердешные.

Софья не ответила. Она смотрела на челобитную в руках мертвеца. В этом был высший, тошнотворный абсурд: мертвые просили живую о том, чего не существовало. Власти нет. Есть только этот запах гниющего мяса, смешанный с ароматом ладана, и бесконечное «бум-бум» сапога о камень.

Она вдруг коротко, по-птичьи хохотнула.

— Не приму, — прошептала она, обращаясь к мертвецу с челобитной. — Срок вышел.

Ирония судьбы: она, мечтавшая о Византии, о золотых тронах и мудрости книг, стала единственным свидетелем этого бесконечного кордебалета на пеньковых веревках.

Слюда окна запотела от ее дыхания. Софья провела пальцем, стирая влагу, и встретилась взглядом с остекленевшим глазом стрельца. Тот смотрел на нее с пониманием. В государстве, где брат вешает верных слуг у сестринского окна, истинный покой обретает только тот, кто уже перестал дышать.

Снаружи, в тумане, кто-то громко выругался, послышался звук разливаемой водки и чавканье сапог по грязи. Жизнь продолжалась, но здесь, в келье, она уже свернулась в тугой, смердящий узел, который некому было разрубить. Софья прикрыла глаза, а за окном мертвец снова вежливо постучал в стену. Бум. Пора было пить пустой кипяток.

Истребление додо (дронта)

1700 год

Примерная дата окончательного исчезновения птицы на острове Маврикий. Пафос трагической ответственности: это был первый в истории случай, когда человечество осознало, что оно способно навсегда стереть биологический вид с лица земли. Додо стал вечным символом человеческой неосмотрительности.

Дождь на Маврикии — не вода, а теплая, липкая слизь, перемешанная с птичьим пометом и перегноем. В воздухе висит запах гниющей рыбы и немытого человеческого тела. Капитан ван Неку, чья камзольная петля держится на честном слове и слое засохшей грязи, сплевывает в жирную лужу. Под ногами чавкает.

— Хватай ее, дурак! За крыло бери, за гузку! — орет боцман, чье лицо напоминает разваренную говяжью голову.

Матрос Ганс, кособокий, с вечно мокнущим глазом, лезет в гущу папоротников. Там, в тени гигантских лопухов, копошится Оно. Серая туша, несуразная, как плохо набитый матрас. Птица. Дронт. У нее нет страха, только вечное, идиотское недоумение в черных бусинах глаз. Она не бежит. Она ждет, переминаясь на толстых чешуйчатых лапах, будто надеется, что ее сейчас покормят или хотя бы прирежут без лишней суеты.

— Гляди, капитан, — Ганс вываливается из кустов, прижимая к груди брыкающееся, тяжелое тело. — Жирная. Как кума моя из Лейдена. Только пахнет хуже.

Птица издает странный звук — не то стон, не то икание. Из ее загнутого, массивного клюва течет мутная слюна, капая на стоптанный башмак Ганса. Вокруг суетятся люди в лохмотьях, которые когда-то были мундирами. Кто-то ковыряет в зубах щепкой, кто-то мочится прямо в густые заросли, не снимая штанов. Хаос, вонь, хрипы.

Ван Неку достает тесак. Сталь тусклая, в зазубринах. Он смотрит на птицу. В этом взгляде нет охотничьего азарта, только бесконечная, свинцовая скука существа, которое уже все разрушило, но еще не осознало масштаба.

— Последняя, — шамкает боцман, почесывая гнилую десну. — Парни говорят, больше не видать. Всех сожрали. Или свиньи вытоптали.

Капитан медлит. В этот момент над островом повисает странная, ватная тишина. Слышно только, как падает капля с листа и как тяжело дышит птица. В ее тупом, немигающем взгляде отражается вся нелепость их присутствия здесь — этих потных, больных людей в ржавых кирасах посреди райского сада, превращенного в нужник.

— Ну и хрен с ней, — выдыхает ван Неку.

Удар тяжелый, мясницкий. Кровь — густая, темная — брызжет на серые перья, на грязные руки Ганса, на коренья мангров. Птица даже не вскрикнула, просто обмякла, превратившись в груду бесполезного мяса и пуха.

Ганс вытирает ладонь об штаны, размазывая бурое пятно.

— Жесткая будет, — философски замечает он. — Варить долго надо.

Они уходят, волоча тушу по грязи, оставляя за собой борозду. А над Маврикием продолжает идти слизистый дождь. Мир стал легче на одну нелепую жизнь, но тяжелее на одно вечное проклятие, которое эти люди еще не умеют назвать по имени. Они просто идут обедать, хлюпая сапогами в пустоте, которая теперь никогда не заполнится.

Самосожжение 47 ронинов

30 января 1703 г.

Высший акт самурайской чести в Японии. После успешной мести за господина, 47 воинов одновременно совершили сэппуку, став вечным символом верности.

Снег валил жирный, серый, перемешанный с сажей и ошметками чьих-то выбитых зубов. В имении лорда Киры воняло прокисшим мисо, нечистотами и застарелым страхом. Оиси, чье лицо напоминало залежавшуюся, изрытую оспой репу, сплюнул густую, бурую слюну прямо на расшитый шелк брошенного кем-то веера. Вокруг копошились воины — мокрые, облезлые, в доспехах, стянутых ржавой проволокой и гнилыми кожаными ремнями.

Кто-то в углу мучительно, с присвистом блевал. Мимо протащили голову Киры, насаженную на кривую палку; голова скалилась беззубым ртом, из уха лениво выползал жирный сонный червь.

— Чисто сработали, — прохрипел Оиси, потирая заскорузлой ладонью поясницу. — С богом, что ли.

Двор храма Сэнгаку-дзи встретил их не покоем, а липкой суетой. Чиновники в высоких шапках, похожих на перевернутые ночные горшки, семенили по грязи, разбрызгивая лужи. Пахло мокрой псиной и ладаном. Самураи сидели на циновках, тесно прижавшись друг к другу, как сельди в бочке. Воздух был густым, хоть топор вешай — смесь пота, сырого железа и предсмертной икоты.

Один из ронинов, совсем мальчишка с вывалившимся кадыком, никак не мог распутать завязки на животе. Пальцы его, синие от холода, дрожали, путаясь в грязном исподнем.

— Помочь? — буркнул сосед, у которого вместо носа была багровая каверна.

— Сам… я сам… — пропищал юноша и вдруг громко, непристойно испортил воздух.

Никто не обернулся. Над толпой плыл навязчивый, абсурдный звук: кто-то из храмовых служек методично точил тупую пилу о камень. Вжик-вжик. Вжик-вжик.

Наконец, принесли ножи. Они были короткими, некрасивыми, похожими на кухонный инвентарь для разделки тухлой рыбы. Оиси взял свой, примерился. Лезвие вошло в плоть со звуком рвущегося мокрого холста. Он не вскрикнул, только лицо его внезапно стало очень важным и глупым. Внутренности, серые и дымящиеся на морозе, лениво поползли на колени, как живые склизкие гады.

Вокруг началось массовое, неритмичное копошение. Сорок семь человек кряхтели, тужились и валились в жижу, превращая белый снег в нечто невообразимо бурое. Кайсяку — те, кто должен был отрубать головы — опаздывали, поскальзывались на кишках, ругались вполголоса, вытирая заляпанные лбы обшлагами. Одному ронину голову отсекли не сразу, и он еще долго мотал обрубком шеи, выпуская фонтанчики темной, почти черной крови в лицо соседа.

С неба упала дохлая ворона. Она шмякнулась прямо в центр круга, подняв фонтан кровавой извести.

— Верность, — прошамкал Оиси, глядя, как его собственная рука, уже не принадлежащая ему, судорожно сжимает горсть земли вперемешку с конским навозом. — Вот она, сука, какая… верность.

И он ткнулся лицом в эту жирную, чавкающую кашу, пока над храмом разливался колокольный звон, тяжелый и бессмысленный, как удар обухом по пустому ведру.

Основание Санкт-Петербурга

27 мая (16 мая по ст. ст.) 1703 г.

Петр I заложил первый камень Петропавловской крепости на болотах, наперекор природе и врагам. Рождение «парадиза» и новой имперской столицы.

Гнилая водяная пыль висела в воздухе, перемешиваясь с махоркой и запахом прелой овчины. Под сапогом что-то чавкнуло — то ли бездонная невская топь, то ли чье-то размякшее плечо. Здесь, на Заячьем острове, земля не держала веса; она хлюпала, изрыгая пузыри зловонного газа, будто само нутро хтонического чудовища протестовало против незваных гостей.

Царь был неестественно высок и дерган. Его огромная фигура в заляпанном дегтем кафтане возвышалась над туманом, как мачта тонущего корабля. Лицо Петра, тронутое конвульсией, лоснилось от пота и невской влаги. Он схватил засаленный заступ, вырвав его из рук замершего в поклоне офицера. Офицер пах перегаром и несвежим бельем; из его расстегнутого воротника торчал серый, копошащийся ворот вшей.

— Здесь городу быть! — прохрипел Царь. Голос его, тонкий и срывающийся, утонул в общем гвалте.

Вокруг копошились тени. Солдаты в промокших мундирах тащили склизкие бревна, вязли по пояс в рыжей жиже, ругались густо и безнадежно. Кто-то зашелся в лающем кашле, выплевывая на серый мох куски легких. Мимо пронесли ведро с мутной жижей, которую здесь называли сбитнем; в нем плавала дохлая муха и чья-то пуговица.

Петр резко опустился на колени прямо в грязь. Грязь была всюду: на его манжетах, на орденской ленте, в складках его судорожно сжатого рта. Он заложил первый камень — обломленный, холодный гранит, покрытый склизким лишайником. Камень тут же начал медленно, неотвратимо погружаться в чавкающую пустоту.

— Парадиз… — прошептал кто-то сзади, и в этом слове было столько же яда, сколько в болотной воде.

Справа, у самого края воды, Меншиков в сбитом набок парике пытался оттереть шелковым платком пятно дегтя с панталон, но только размазывал черноту, превращаясь в подобие пятнистого зверя. Карлик в шутовском колпаке, дрожа от холода, мочился прямо в вырытый ров, меланхолично наблюдая, как желтая струя смешивается с серой пеной залива.

С севера тянуло гарью и шведским порохом. Небо, низкое и свинцовое, давило на затылки, заставляя людей сутулиться еще сильнее. Здесь не было триумфа — была лишь исступленная, абсурдная воля, вбивающая сваи в ничто. Строили не крепость, а памятник упрямству, возведенный на костях, которые еще не успели остыть.

Из тумана выплыла чья-то лошадиная морда, облепленная тиной. Царь обернулся, его глаза бешено вращались, выискивая в этом хаосе признаки будущего величия, но видел он лишь пар, вырывающийся из сотен глоток, и бесконечную, торжествующую хлябь.

Галлей и его комета

1705 год

Эдмунд Галлей рассчитал орбиту кометы и заявил: она вернется в 1758-м. Пафос в том, что он не дожил до этого дня, но его расчеты оказались верны. Момент, когда человек перестал бояться «небесных знамений» и понял, что даже у мистических хвостатых звезд есть расписание.

В Лондоне воняло кислым сукном, жженой костью и нечистотами, которые усердно взбивали колеса пролеток. Галлей, Эдмунд, человек с лицом, будто вылепленным из сырого овечьего жира, сидел в каморке, где потолок давил на затылок, как крышка гроба. На столе среди обглоданных куриных хребтов и застывших лужиц воска лежали бумаги, исчерканные цифрами, похожими на лапки раздавленных насекомых.

За стеной кто-то долго и натужно харкал, потом послышался глухой удар — падение тела или мешка с углем. Галлей не обернулся. Он жевал сухую корку, хруст которой отдавался в ушах грохотом обвала.

— Вернется, — просипел он, обращаясь к жирной мухе, завязшей в чернильнице. — В пятьдесят восьмом, сука, притащится. Как миленькая.

В комнату ввалился некто в засаленном камзоле, пахнущий конюшней и дешевым джином. Он споткнулся о стопку фолиантов, выругался и вытер сопли рукавом, размазав грязь по небритой щеке.

— Помилуйте, мистер Галлей, — прохрипел пришелец, ковыряя в ухе мизинцем с черным ногтем. — Небесное знамение! Гнев Божий! На небе хвост горит, бабы в канавах рожают недоносков с кошачьими головами, а вы тут в цифири зарылись. Страшно же!

Галлей медленно повернул голову. Его правый глаз, затянутый легкой дымкой катаракты, смотрел мимо собеседника, в липкую темноту угла.

— Страх — это от невежества, любезный, — Галлей иронично скривил рот, обнажив желтые, изъеденные кариесом зубы. — Страх — это когда ты не знаешь, когда тебе дадут по роже. А я знаю. У этой звезды расписание, понимаешь? Как у портовой шлюхи. Придет, покрутит хвостом и уйдет. И в пятьдесят восьмом году, когда из меня уже черви свяжут кружева, она снова высунется.

Он ткнул пальцем в расчеты. Палец был в чернилах и крошках.

На страницу:
4 из 6