Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй
Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

Полная версия

Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

— Цивилизация… — выплюнул Обри вместе с комом мокроты. — Гиганты. Грязные, потные, вонючие боги.

Мир вокруг схлопывался. Пространства не было — только теснота между камнем и туманом. Рядом проковылял калека, таща на веревке дохлую кошку; кто-то невидимый в тумане громко и продолжительно испражнялся. Абсурд происходящего давил на виски: эти камни стояли здесь тысячи лет, пока короли вшивели в своих замках, а теперь он, Обри, записывает их в книжицу, стоя по колено в жиже.

Он засмеялся — сухим, лающим смехом. Звездные циклы! Ради того, чтобы солнце раз в году попало в щель между глыбами, тысячи людей надрывали пупы в этой хмурой пустоте.

Обри прижал горячий лоб к холодному сарсену. Ему показалось, что камень пахнет старой кровью и мокрым железом. Великое прошлое Британии оказалось не белым мрамором, а серой гнилью, вбитой в землю с нечеловеческим упрямством.

— Пиши, — приказал он себе, не оборачиваясь к воображаемому секретарю, которого давно засосало в болото. — Пиши: они были здесь до нас. И они были еще безумнее.

Первое переливание крови человеку

15 июня 1667 г.

Врач Жан-Батист Дени перелил кровь ягненка 15-летнему мальчику. Мальчик выжил (чистая удача!), но этот пафосный эксперимент на грани безумия открыл путь к современной трансфузиологии.

Париж задыхался в сизом, маслянистом тумане. В коридорах Сен-Жермена воняло кислым сукном, жженой костью и нечистотами, которые никто не решался выплеснуть в слякоть двора. Воздух был густым, как остывающий кисель; его хотелось раздвигать руками, чтобы добраться до дверей.

Жан-Батист Дени, в потном парике, съехавшем набок, как дохлая крыса, ковырялся в узлах кожаных трубок. Его пальцы, перепачканные в мелу и сале, дрожали.

— Тащи барана, — прохрипел он, не оборачиваясь. — Живее, во имя Христа и всех его язв.

В тесную комнату, где на заплеванном полу корчился пятнадцатилетний малец, вволокли ягненка. Животное орало человеческим голосом, копыта скользили по мокрой плитке, выбивая дробь. Мальчик, серый, как сырая штукатурка, смотрел в потолок, где в трещинах копошились жирные мухи. У него была горячка, из тех, что выпивают человека до дна, оставляя лишь ломкую скорлупу.

— Держи его! — рявкнул Дени.

Помощники, в рваных камзолах и с лицами, стертыми до состояния сырого теста, навалились на барана. Кто-то сплюнул густую слюну прямо на сапог врача. В воздухе висела клаустрофобная суета: чье-то тяжелое дыхание в затылок, хруст хрящей, звон медного таза, в который стекала лишняя, «дурная» кровь паренька.

Дени вогнал серебряную канюлю в вену ягненка. Животное дернулось, затихло и обреченно уставилось на распятие над дверью. Струя пошла по трубке — мутная, густая, чужая.

— Лейся, божья тварь, в человечью немощь, — пробормотал кто-то под нос, чеша под мышкой.

Мальчик вдруг выгнулся дугой. Его лицо пошло багровыми пятнами, изо рта вырвался клокочущий звук, похожий на смех задыхающегося утопленника. Дени прижал грязную тряпку к его руке. Все замерли. В углу кто-то громко и буднично мочился в ведро. Ирония Господа заключалась в том, что смерть, уже занесшая косу, вдруг поскользнулась на этом кровавом полу.

Паренек обмяк. Дыхание стало ровным, но тяжелым, как удары молота по наковальне. Он не умер. Баран же, обмякший и пустой, смотрел на профессора с немым укором.

— Выжил, — выдохнул Дени и вытер лоб рукавом, размазывая чужую кровь по лицу. — Запишите: природа подчинилась.

Он вышел в коридор, споткнувшись о чье-то тело, спящее или мертвое — в этом доме разницы не было. Снаружи Париж все так же тонул в нечистотах, и где-то в тумане ржал невидимый конь, предвещая вечность, полную таких же безумных и спасительных мук.

Казнь Степана Разина

16 июня (6 июня по ст. ст.) 1671 г.

На Красной площади в Москве казачий атаман был четвертован. По легенде, он не издал ни единого стона, сохраняя пафос «народного заступника» до самого конца.

Москва задыхалась в киселе июньского зноя и испарениях сотен немытых тел. Воздух, густой, как несвежий смалец, застревал в горле. Над Красной площадью стоял не гул, а утробное чавканье: сапоги месили грязь вперемешку с капустными кочерыжками и конским навозом.

Степана везли на высокой телеге. Он сидел, примотанный цепями к позорному столбу, будто чучело, которое забыли сжечь на Масленицу. Лицо его, изрытое оспой и дорожной пылью, казалось высеченным из серого мыла. Рядом семенил брат Фролка, бледный, с трясущейся челюстью; он что-то быстро и мелко бормотал, путая молитвы с просьбами о пощаде, но слова тонули в общем хрипе толпы.

Кто-то из юродивых, полуголый, в одних веригах, сунул в телегу дохлую кошку. Труп животного мягко шлепнулся Разину на колени. Атаман даже не моргнул. Его взгляд, пустой и тяжелый, упирался в Лобное место, где уже суетились люди в красном. Пахло горелой костью, прогорклым маслом и мочой.

— Гляди, Степка, — просипел стрелец с обвязанной тряпицей щекой, обдавая атамана вонью гнилого зуба. — Сейчас тебя кроить станут, как кафтан старый.

Палач был широк в кости и скучен лицом. Он лениво сплюнул под ноги, вытирая засаленные руки о подол рубахи. Толпа напирала, хрюкала, чавкала лузгой. Какой-то дьяк в заляпанной соусом ферязи пытался зачитать указ, но слова вязли в липком воздухе, распадаясь на бессмысленные слоги.

Разина повалили на плаху. Дерево было мокрым и скользким. Когда первый удар топора отсек правую руку, по толпе пронесся не вздох, а короткое, жадное причмокивание. Фролка взвыл, забился, брызгая слюной:

— Слово и дело! Скажу все!

Степан медленно повернул голову. На его щеке сидела жирная синяя муха, привлеченная свежим паром. Он не вскрикнул, когда сталь вошла в сустав ноги. Он лишь глубже вжался затылком в грязную плаху, глядя в белесое, выцветшее небо, где вместо ангелов кружили черные вороны, такие же тяжелые и сытые, как люди внизу. Ирония судьбы заключалась в том, что в этот миг «заступник» казался единственным живым существом среди этой копошащейся, гниющей массы, хотя от него уже оставалось лишь окровавленное туловище.

Мир схлопнулся до хруста костей и чавканья стали. В финале, когда голова отделилась от плеч, она еще мгновение смотрела на толпу с застывшей, абсурдной полуухмылкой, пока чья-то грязная рука не подхватила ее за чуб, демонстрируя немому, задыхающемуся городу.

Басё публикует первые сборники хокку

1672 год

Момент, когда поэзия стала «алмазом», сжатым до трех строк. Мацуо Басе превратил простую забаву в глубокую философию созерцания. Пафос в том, что в 17 слогах удалось уместить всю бесконечность природы и одиночество человека.

Эдо, год Водяной Крысы. Шестьдесят второй или семьдесят второй — какая, к лешему, разница, когда в горле комом стоит кислая соевая барда, а над городом висит пар такой густоты, что его можно резать тупым тесаком для разделки тунца.

В узких проходах между лачугами теснились тела: кто-то тащил облезлую циновку, кто-то сопел в ухо соседа, обдавая того запахом тухлого редиса и застарелой сакэшной кислятины.

Мацуо Дзинситиро, которого позже назовут Басе, сидел в углу низкой комнаты, где потолок давил на темя, а стены казались сделанными из спрессованной грязи. У него чесалось под лопаткой, но рука, испачканная тушью, лишь бессильно дергалась. Перед ним лежал свиток — серая, засиженная мухами полоска бумаги. Вокруг суетились. Какой-то малый с распухшей щекой пытался просунуть мимо поэта кадку с соленой рыбой, задевая локтем его костлявое плечо.

— Куда прешь, юродивый? — прохрипел малый, обдав Мацуо брызгами слюны. — Поэзию он пишет… Тьфу.

Басе не ответил. Он смотрел, как в грязной луже у порога отражается кусок серого неба. В луже плавала дохлая крыса, и ее обледенелый хвост напоминал ветку сакуры в инее. Это было смешно и тошнотворно одновременно. Раньше они, эти господа в шелках, упражнялись в рэнга — плели бесконечные кружева слов, сладкие, как перезрелая хурма, пустые, как выеденное яйцо. Смешки, каламбуры, сальный хохот над удачной рифмой.

Мацуо сплюнул на земляной пол. Хватит.

Он обмакнул кисть в черную жижу. Рука дрожала от холода. Нужно было сжать этот хаос, этот запах нечистот, этот хрип умирающего старика за стеной в один короткий выдох. Превратить груду навоза в алмазную крошку.

Снаружи кто-то истошно закричал — то ли от боли, то ли от радости, не разберешь. Проехала телега, обдав стену жирной грязью. Басе замер. В голове бились 17 слогов, острых, как осколки битой керамики.

Старый пруд.

(В углу комнаты заскреблась мышь, кто-то громко испортил воздух и виновато хихикнул).

Прыгнула в воду лягушка.

(Лягушка была жирная, в бородавках, она шлепнулась в слизь пруда, который не чистили со времен первых сегунов).

Всплеск в тишине.

Тишина наступила мгновенно, хотя за стеной продолжали орать и чавкать. Это была тишина внутри черепа, где одиночество человека терлось о бесконечность равнодушной природы, как ржавая пила о сырое полено. Басе посмотрел на свои каракули. Коротко. Тесно. Гнетуще. Как жизнь в этом проклятом Эдо, где на одного поэта приходится десять золотарей.

Он выпустил кисть. Та упала, оставив на циновке кляксу, похожую на раздавленного клопа. Сборник был готов. Поэзия перестала быть забавой для сытых дураков. Она стала этим самым всплеском в вонючем пруду — коротким, резким и абсолютно бессмысленным перед лицом вечности.

— Эй, Мацуо! — крикнули из темноты коридора. — Иди жрать, похлебку выносят!

Рядом кто-то начинает громко испражняться в ведро, сопровождая процесс довольным стоном. Басе сворачивает свиток. Поэзия родилась. Поэт поднялся, хрустнув суставами. Его мутило. В 17 слогах он запер весь этот мир, и теперь миру было там очень тесно.

Смерть Мольера на сцене

17 февраля 1673 г.

Великий драматург играл главную роль в своей пьесе «Мнимый больной». В финале спектакля у него начался приступ кровавого кашля. Зрители думали, что это гениальная игра, и аплодировали, пока актер корчился в муках. Высшая ирония судьбы — умереть, играя человека, который притворяется больным. Актера похоронили ночью, без обрядов, так как церковь считала его профессию грешной.

Париж задыхался в гнилой сырости. Февральская ночь лезла в щели театра Пале-Рояль склизким щупальцем, перемешивая запах пудры с вонью нечистот и дешевого воска. В закулисье было тесно, как в гробу. Мимо проплывали потные лица, перекошенные гримасами, кто-то рыгал, кто-то суетливо крестил испачканный в белилах лоб.

Жан-Батист дрожал. Его Арган, «мнимый больной», сидел в глубоком кресле, обложенный подушками, которые пахли залежалой шерстью. На сцене стоял гул — людское месиво в зале чавкало, шуршало шелками и сморкалось в кулак.

Когда приступ ударил в грудь, он сперва ощутил вкус железа. Теплый, соленый ком подкатил к горлу. Мольер кашлянул — густо, надрывно. На белоснежное жабо выплеснулось нечто темное, почти черное в неверном свете масляных ламп.

Толпа взвыла от восторга.

— Гляди, как корчится! — просипел кто-то в первом ряду, обдавая соседа чесночным духом. — Словно настоящий помирает!

Драматург сучил ногами, вцепившись пальцами в подлокотники. Ногти царапали дерево с сухим, противным звуком. Слюна, перемешанная с сукровицей, пузырилась на губах. Он пытался вытолкнуть из себя шутку, положенную по тексту, но вместо латыни из горла лез только хриплый, клокочущий свист.

Ирония была жирной, как гусиный паштет на королевском пиру: человек, симулирующий недуг ради смеха, захлебывался собственной жизнью под гром аплодисментов. Люди гоготали, глядя, как великий комедиант синеет лицом. Им казалось, что это высший пилотаж мимикрии, гениальная судорога, придуманная на потеху Парижу.

Потом все стихло. Тело обмякло, став нелепой кучей тряпья и грима.

А за порогом театра уже ждала темнота. Церковь не прощала лицедейства — для Бога он был не творцом, а грешником, торгующим кривляньем. Позже, когда свечи догорели, его тащили через задний двор. Без колокольного звона, без святой воды, в липких сумерках. Телега подпрыгивала на ухабах, и голова мертвеца билась о доски, будто Жан-Батист все еще пытался кивнуть своим почитателям, прося еще одну, последнюю минуту тишины.

Впервые измерена скорость света

1676 год

Датский астроном Оле Рёмер, наблюдая за спутниками Юпитера, доказал, что свет не распространяется мгновенно. Пафос в том, что человек впервые накинул аркан на самую быструю силу во Вселенной, определив ее физический предел.

Париж вонял кислым сукном, несвежей рыбой и нечистотами, которые меланхолично стекали по желобам Королевской обсерватории. В коридорах стоял густой, осязаемый туман — смесь табачного дыма, испарений мокрых плащей и чесночного перегара.

Оле Ремер, датчанин с лицом, похожим на залежалую репу, втиснул свое тело в узкий проем между медным квадрантом и стеной, покрытой липкой плесенью. Грязь под ногтями чесалась. Рядом кто-то надсадно кашлял, выплевывая вязкую мокроту прямо на паркет, и этот звук ввинчивался в уши, как бурав.

— Спутник Ио… — прохрипел Ремер, не отрывая покрасневшего глаза от окуляра. — Опять опаздывает, сука.

Спутник Юпитера вел себя как пьяный лакей. Согласно таблицам великого Кассини, Ио должна была нырнуть в тень планеты несколько минут назад. Но она медлила. Небо над Парижем было мутным, как рыбье око, затянутое бельмом. Где-то внизу, в недрах обсерватории, скрипели несмазанные блоки, и слышалось отчетливое чавканье — кто-то из ассистентов впотьмах жадно жрал холодную требуху.

Ремер чувствовал, как по спине течет холодная струйка пота. Весь мир — эта огромная, заваленная мусором и предрассудками конура — вдруг сжался до размеров медной трубки.

— Она не опаздывает, — пробормотал он, вытирая засаленным рукавом нос. — Это дорога длинная.

Он понял это внезапно, среди вони и чавканья. Свет не был духом божьим, разливающимся повсюду в миг единый. Он был бегуном. Тяжело дышащим, спотыкающимся о пустоту курьером, которому нужно время, чтобы дотащить благую весть от Юпитера до этой гнилой парижской конуры.

Ремер оскалился, обнажив желтые зубы. Он только что поймал за хвост саму бесконечность. Он накинул грязную пеньковую петлю на шею ангела. Самая быстрая сила во Вселенной, оказывается, имела предел — она могла уставать, могла опаздывать, ее можно было измерить кухонными часами и записать цифры на клочке заляпанной жиром бумаги.

Снизу донесся грохот опрокинутого ведра и чья-то многоэтажная ругань. Ремер отстранился от прибора. В горле першило. Бог перестал быть вездесущим; он стал просто очень быстрым почтальоном, у которого теперь был график работы.

— Семь минут, — сказал датчанин в пустоту, почесывая небритый подбородок. — Семь минут от Солнца до Земли, и ни секундой меньше. Приехали.

Он повернулся и побрел к выходу, задевая плечом сырые стены. В темноте коридора кто-то невидимый громко и протяжно испортил воздух, и этот звук стал финальной точкой в величайшем открытии века.

Снятие осады Вены Яном Собеским

12 сентября 1683 г.

Польская «крылатая гусария» совершила самую массовую кавалерийскую атаку в истории, разбив турок под стенами Вены. Момент, когда вся Европа вздохнула с облегчением, увидев закат османской экспансии.

Грязь под Веной имела вкус ржавчины и прокисшего вина. Она хлюпала, чавкала, вползала в сапоги, перемешиваясь с конским навозом и требухой тех, кому не повезло дожить до полудня. Воздух застыл — густой, серый, хоть топором секи. В этом киселе плавали крики мулл, звон пустых котелков и хрип дизентерийных обозников.

Граф Штаремберг сплюнул вязкую слюну на обломки балюстрады. В городе ели крыс и кожаные ремни, а здесь, на холмах, турок Каара-Мустафа сидел в шелковом шатре, посреди ковров и отрубленных голов, и пил кофе, пока черви точили его амбиции. Все было нелепо, громоздко и душно.

Вдруг горизонт ощетинился. С Каленберга поползли не люди — видения.

Польская гусария спускалась медленно, как тяжелый сон. Перья на их «крыльях» не белели ангельской чистотой; они были облезлыми, серыми от копоти, свалявшимися в колтуны. Деревянные каркасы скрипели, как несмазанные телеги. Гусары молчали, только латы лязгали — железо о железо, глухо и безнадежно.

Ян Собеский, грузный, с лицом цвета сырой печени, тяжело дышал, раздувая ноздри. У него чесалось под кирасой, а в сапоге застрял камешек, но величие требовало неподвижности.

— Ну, — просипел он, и этот звук утонул в гуле.

И они пошли. Сначала рысью, потом вскачь, превращаясь в единую массу потного мяса и кованой стали. Грохот крыльев — не небесный хор, а свист сумасшедшей птицы, запертой в пустом амбаре. Тысячи коней вбивали в жижу остатки османского лоска.

Кара-Мустафа обронил чашку. Фарфор звякнул об окровавленный ятаган. В шатер ввалился янычар без носа, попытался что-то сказать, но только выблевал серую кашицу. Всюду была суета: кто-то тащил сундук с талерами, кто-то душил раненого верблюда, кто-то просто выл, глядя на наползающую лавину перьев.

Пики пронзали тюрбаны с влажным звуком спелого арбуза. В этой свалке не было героизма — только теснота, вонь горелой шерсти и липкий страх, сжимающий горло. Рыцари в шкурах леопардов выглядели нелепыми чучелами, но их кони топтали плоть так методично, будто молотили зерно.

Вена смотрела на это через проломы стен. Кто-то зашелся в кашле, кто-то перекрестился грязным пальцем.

Когда солнце окончательно утонуло в дыму, наступила тишина, прерываемая лишь чавканьем мародеров в турецком обозе. Европа, содрогаясь от рвоты и облегчения, поняла, что выжила. Собеский сидел на поваленном османском знамени и долго, сосредоточенно ковырял в зубах обломком щепы, глядя, как по грязи ползет брошенная кем-то расшитая туфля.

Смерть композитора Жана-Батиста Люлли

22 марта 1687 г.

Придворный композитор Людовика XIV так неистово отбивал такт тяжелой тростью-дирижеркой, что проткнул себе ногу. Началась гангрена, от которой он и умер. Смерть от избытка творческой страсти в буквальном смысле.

Версаль хлюпает. Гниет изнутри, задыхается в кружевах и испарениях немытых тел. По коридорам, затянутым серой кисеей тумана, дрейфуют сонные пажи, неся в руках золотые ночные вазы, полные вчерашней желчи. В воздухе висит запах пудры, жареного мяса и мокрой побелки.

Жан-Батист Люлли, затянутый в камзол так туго, что ребра стонут, возвышается над оркестром. Его парик, огромный и пыльный, как дохлая овца, сполз на лоб. Вокруг — хаос: чья-то рука поправляет сопливый нос скрипача, в углу беззвучно лает шелудивая левретка, кто-то роняет подсвечник, и воск летит на бархат.

— Te Deum! — сипит Люлли. Голос его сорван, во рту привкус меди.

Он поднимает тяжелую трость-батон — кованую дубину, увенчанную золотым набалдашником. Это не дирижерский жест, это замах палача. Музыка начинается не с гармонии, а с хрипа. Люлли бьет об пол. Раз. Два. Грохот дерева о мрамор отдается в зубах. Три!

Трость идет вкривь. Острый наконечник, вобравший в себя всю ярость придворной крысы, пробивает туфлю. Хруст кости тонет в литаврах. Люлли не вскрикивает — он лишь дергает щекой, а из-под пряжки начинает лениво вытекать темная, почти черная жижа.

Через неделю спальня превращается в кунсткамеру. Пахнет уже не пудрой, а сладковатым духом старой бойни. Нога композитора, раздутая до размеров доброго окорока, покоится на шелковых подушках. Гангрена ползет вверх, как верный придворный — цепко и неумолимо.

Врачи в птичьих масках суетятся в полумраке, сталкиваясь лбами. Один из них, с грязными ногтями, тычет пальцем в почерневшую плоть:

— Резать, сударь. До самого паха.

Люлли скалится. Его лицо — маска из мокрого гипса.

— Как я буду танцевать перед Королем-Солнцем на одной ноге? Вы хотите, чтобы я скакал, как одноглазая цапля в болоте?

Он смеется, и этот смех переходит в булькающий кашель. В углу кто-то жадно ест холодного цыпленка, обгладывая кости и бросая их прямо на паркет. Придворные теснятся у кровати, дыша друг другу в затылки; их лица искажены линзами влажного воздуха. Жизнь уходит из него так же, как уходила музыка — через ритм, который невозможно остановить.

В день смерти за окном шел серый, липкий дождь. Люлли лежал в бреду, пытаясь отбить такт пальцами по одеялу. Когда рука бессильно упала, кто-то в толпе зевнул и почесал под мышкой. Творец сдох, оставив после себя лишь вонь гнилой плоти и партитуру, по которой завтра кто-нибудь другой будет исступленно лупить в грязный пол.

Публикация «Начал» Исаака Ньютона

5 июля 1687 г.

День, когда законы Вселенной (движение планет, гравитация) были впервые описаны математически. Человечество «поняло», как работает мир.

Лондон задыхался в желтом, маслянистом тумане, который, казалось, состоял не из воды, а из испарений нечистот и горелой шерсти. Пятое июля выдалось душным, как нутро забитого скота. Грязь на улицах достигла той степени густоты, когда она перестает быть субстанцией и становится средой обитания.

В типографии Джозефа Стритера стоял невыносимый лязг. Пахло кислым вином, прогорклым жиром и свежими чернилами, которые воняли хуже, чем гниющий рогоз. Эдмунд Галлей, чье лицо лоснилось от пота и копоти, стоял над печатным прессом. Его парик съехал набок, обнажая бледную, в рытвинах, кожу черепа. Он вытирал руки о грязный камзол, оставляя на бархате иссиня-черные мазки, похожие на трупные пятна.

— Готово ли? — прохрипел Галлей. Голос его тонул в чавканье типографских валов.

На заплеванном полу валялись размокшие листы. По ним пробежала крыса, волоча за собой обрубок хвоста. Кто-то в углу надрывно кашлял, выплевывая густую мокроту прямо на стопку чистой бумаги.

Из тени вынырнул подмастерье — существо неопределенного пола и возраста, с бельмом на левом глазу и постоянно подергивающейся щекой. Он протянул Галлею тяжелый, еще влажный фолиант. «Philosophiæ Naturalis Principia Mathematica».

Галлей раскрыл книгу. На чистых страницах, среди этого хаоса испражнений и нищеты, ровными колонками выстроились сухие, беспощадные формулы. Геометрические фигуры казались инородными телами, хирургическими инструментами, вонзенными в тушу мироздания. Законы тяготения были прописаны четко, словно приговор.

Снаружи, за окном, пьяный нищий пытался поймать за хвост облезлую кошку, оба они валялись в жиже, подчиняясь закону всемирного тяготения с каким-то особенным, скотским рвением.

— Ну вот, — пробормотал Галлей, ковыряя в зубе щепкой. — Теперь мы знаем, почему яблоко падает в навоз, а Луна не падает на нас. Математика, сударь. Чистый расчет.

Он посмотрел на печатника, который в этот момент мочился в ведро с обрезками бумаги. Весь мир — от движения Юпитера до консистенции этой мочи — был теперь пойман, измерен и взвешен. Вселенная оказалась не божественным садом, а огромной, скрипучей, забрызганной гноем машиной, шестеренки которой Исаак, этот желчный отшельник из Кембриджа, наконец-то пересчитал.

Галлей вышел на крыльцо. Тяжелое, свинцовое небо давило на город. Где-то высоко, над слоями сажи и человеческого дыхания, планеты послушно чертили свои эллипсы, не в силах вырваться из математической клетки. Было невыносимо тесно. Свободы больше не существовало — осталась только инерция и масса.

Выход труда «Опыт о человеческом разумении» Локка

1690 год

Джон Локк заявил, что человек рождается Tabula rasa (чистой доской), а все идеи приходят из опыта. Пафос равенства: если мы рождаемся «пустыми», значит, короли и крестьяне изначально равны, а все решает воспитание.

Склизко. В воздухе висит не то туман, не то испарения из переполненных выгребных ям Оксфорда. Год Господень 1690-й, но кажется, что время свернулось в грязный рулон и гниет в углу.

На страницу:
3 из 6