Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй
Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

Полная версия

Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

— Нет тут никакой мистики. Одна голая механика. Шестеренки божьи скрипят, маслом не мазаны, но крутятся исправно. Не молиться надо, а логарифмы считать.

Пришелец мелко перекрестился, задел локтем тарелку, и кость с противным стуком покатилась по полу. Галлей проводил ее взглядом. В горле у него клокотало — то ли смех, то ли кашель.

— Я не доживу, — выдохнул он, и в этом выдохе было столько спокойной, брезгливой уверенности, что гостю стало не по себе. — Тело сгниет, парик выбросят на помойку, а цифра останется. Цифра не тухнет.

За окном Лондон захлебывался в сумерках. В тумане кричали, где-то завыла собака, сорвав голос на хрип. Галлей снова взял перо. Оно скрипело по бумаге, как нож по кости. Мир переставал быть театром теней и духов, превращаясь в огромный, потный, лязгающий агрегат, где у каждой кометы был свой номер и свой час в очереди на выход.

Он знал, что прав. И эта правота была холоднее и страшнее любого божьего гнева.

Появление секундной стрелки на часах

1707 год

Момент, когда жизнь начала «тикать». Пафос триумфа точности: время перестало быть ленивым течением часов и стало набором мгновений. Человечество начало ценить каждую секунду, что позже породило индустриальный ритм жизни.

Сквозняк в мастерской пах кислым луком, старой медью и немытым телом подмастерья. Подмастерье, сопливый недоросль с вывернутой губой, сопел над верстаком, вытирая замасленной тряпкой вековую пыль с подоконника. Пыль была жирная, серая, как и все в этом Лондоне 1707 года. На улице орали, тащили корову, кто-то захлебывался кашлем в сточной канаве, а здесь, в полумраке, пахло новой эрой.

Мастер Грэм, в засаленном парике, из-под которого выбивались потные седые пряди, ковырялся в чреве золотого чудовища. Часы. Огромные, пузатые, они лежали на столе, как вспоротый зверь. Грэм дышал тяжело, со свистом, его пальцы — узловатые, черные от масла — дрожали.

— Гляди, дурак, — прохрипел Грэм, не оборачиваясь к парню. — Гляди, как оно дохнет. Старое время дохнет.

Раньше время было как кисель. Тянулось от заутрени до обеда, от заката до первого петуха. Ленивое, жирное, оно позволяло человеку чесать в затылке и плевать в потолок. Но Грэм вставил туда ее. Тонкую, как волос грешницы, стальную иглу.

Раздался щелчок. Потом еще один. Сухой, костяной звук, будто кто-то ломает сухие пальцы в полной тишине.

— Тик.

Мастер замер. Подмастерье перестал сопеть и вытаращил глаза на циферблат. Маленькая, нервная стрелка, похожая на лапку испуганного насекомого, дернулась. Она не плыла — она прыгала. Раз разрез, два разрез. Время теперь не текло, оно рубилось на куски.

— Ты видишь? — Грэм обернулся, его лицо в свете сальной свечи казалось слепленным из сырого теста. — Оно больше не ждет. Оно кусается. Теперь каждая секунда — как гвоздь в крышку гроба. Раньше ты проспал час — и Бог с тобой. А теперь ты проспал всего одну минуту — и это шестьдесят таких ударов. Шестьдесят ударов, которые ты украл у короля, у неба, у смерти.

Снаружи, за грязным стеклом, мир продолжал хлюпать грязью. Проехал воз, скрипя несмазанным колесом. Проститутка в рваном корсете визгливо расхохоталась. Но здесь, в тесноте, забитой шестеренками и обрезками пружин, все изменилось. Звук секундной стрелки вгрызался в череп. Он был неумолим. Он был честен до тошноты.

— Теперь они все побегут, — Грэм иронично оскалился, обнажая гнилые пеньки зубов. — Не завтра, так через сто лет. Будут сверять по этой палке свою жизнь. Будут жрать по стуку, совокупляться по стуку, подыхать в аккурат к делению на циферблате. Точность, парень! Триумф! Мы заперли вечность в клетку из шестеренок.

Стрелка дергалась: тик-тик-тик. Гнетущий ритм заполнял комнату, вытесняя воздух. Казалось, стены мастерской сдвигаются под этот звук. Подмастерье вдруг начал икать — в такт стрелке. Мастер Грэм схватил его за ухо, потянул к себе, обдавая запахом перегара и триумфа.

— Слышишь? Жизнь начала тикать. Больше никакой лени. Время стало деньгами, кровью, паром. Ты уже опаздываешь, щенок. Все мы уже безнадежно опаздываем.

Он отпустил ухо парня и снова склонился над механизмом. Стрелка неумолимо отсчитывала мгновения, превращая величие человеческого бытия в мелкую, суетливую крошку. В углу мастерской жирная крыса грызла сухарь, и ее челюсти работали точно в такт новому, индустриальному сердцу мира.

Корабль «Сан-Хосе» — самый богатый клад в истории

8 июня 1708 г.

Испанский галеон, груженный золотом и изумрудами всей Южной Америки, шел в Европу, но был атакован англичанами. В разгар боя пороховой погреб галеона взорвался. Корабль со всеми сокровищами (оценочно 20 миллиардов долларов сегодня) ушел на дно за несколько минут. Его искали 300 лет и нашли только в 2015-м. Это «Святой Грааль» всех кладоискателей — момент осознания, что на дне моря лежит целое состояние, которое невозможно поднять без международного скандала.

Вязкая, цвета перестоявших щей Атлантика хлюпала в шпигатах. По палубе «Сан-Хосе», путаясь в мокрых фалдах камзолов, ползали полуживые козы; их копыта скользили по слизи, перемешанной с разлитым лампадным маслом и чьей-то рвотой. Адмирал Касаньяс, в душном парике, похожем на перевернутое гнездо испуганной птицы, грыз почерневшую куриную ногу, не замечая, как по подбородку течет жирный соус вперемешку с копотью.

— Золото… — просипел канонир с выбитым глазом, впихивая в зев пушки тряпичный пыж, от которого несло нечистотами и застарелым потом. — Инка кастрированного золото. Тьфу.

Воздух был плотным, хоть режь его тупым тесаком. Пахло кислым вином, мокрой шерстью и грядущей смертью. Англичане висели на горизонте серыми вшами, выплевывая огонь. Ядро, чавкнув, вошло в борт, размозжив в кашу клетку с экзотическими попугаями; перья — алые, желтые, изумрудные — липли к потным лицам матросов, превращая их в нелепых маскарадных чудищ.

В трюмах, под слоем гнили и крысиного помета, лежали слитки. Они не сияли. В этой густой, донной тьме золото казалось просто тяжелыми, холодными кирпичами, от которых ныла поясница. Сундуки с изумрудами из Мусо, набитые плотно, как требуха в колбасе, глухо стучали друг о друга при качке. Двадцать миллиардов грядущих проклятий в немом безмолвии.

А потом пришел хрип. Пороховой погреб отозвался не взрывом — утробным, ироничным рыком земли.

Мир вывернулся наизнанку. Галеон не тонул — он всасывался в океан, как сопля в ноздрю великана. Огромная туша корабля, груженная всей жадностью Южной Америки, пошла вниз медленно, с достоинством разваливающегося скелета. Вода, вскипая пузырями, заглатывала хохочущих от ужаса офицеров, связки золотых дублонов и недоеденную адмиральскую курицу.

Триста лет над ними была лишь холодная, равнодушная жижа и копошение глубоководных гадов, похожих на ожившие кошмары Босха.

Когда в две тысячи пятнадцатом железная клешня робота коснулась илистого дна, она наткнулась на чашку. Фарфоровую, треснувшую, в окружении пушек, облепленных ракушками, как бородавками. Сверху, за толщей воды, политики уже точили зубы, юристы в накрахмаленных воротничках брызгали слюной, выгрызая право на гниль, а государства сучили ножками в предвкушении дележа.

Святой Грааль лежал в говне и песке. Великое сокровище, которое теперь нельзя было даже пошевелить, чтобы не вызвать международную истерику. Золото молчало. Оно превратилось в памятник абсурду: монументальное состояние, которое принадлежит всем и никому, охраняемое лишь мутью и памятью о взорванном порохе.

Полтавская битва

27 июня (8 июля) 1709 года

Момент рождения Российской империи. Пафос в том, что Петр I на поле боя разгромил считавшуюся непобедимой шведскую армию Карла XII. За один день баланс сил в Европе навсегда изменился: одна великая держава пала, другая — возвысилась.

Грязь под Полтавой имела вкус дегтя и немытого человечьего тела. Она чавкала, всасывая в себя сапоги, обломки фургонов и обрывки шведских штандартов. Воздух застыл киселем, пропитанным гарью, кислым потом и запахом развороченных внутренностей.

Государь Петр Алексеевич, зажатый в толпе потных преображенцев, казался нелепо длинным, вырубленным из сырого дерева идолом. Его треуголка сбилась на затылок, обнажив высокий, лоснящийся от испарины лоб. Правая щека дергалась в такт далекому пушечному лаю. Он не кричал «за Отечество» — он хрипел, пуская слюну, и тыкал заскорузлым пальцем в сторону дымной завесы, где среди серого марева метались тени в синих мундирах.

— Дожали-таки, курвы… — просипел кто-то рядом, захлебываясь кашлем.

Карл, еще вчера казавшийся античным богом, теперь напоминал тряпичную куклу, которую волокли на носилках среди общего содома. Его шведы, эти чистенькие, отутюженные протестантские машины, превратились в кучу окровавленного тряпья. Они ползали в жиже, пытаясь удержать ускользающую жизнь, а русские мужики в пропотевших кафтанах деловито докалывали их штыками, будто резали кабанцов на подворье.

Все было мелко, тесно и страшно. Пространство сузилось до расстояния вытянутой руки. Огромный бородатый гренадер с выбитым глазом совал какому-то пленному офицеру в рот грязную корку хлеба, бормоча: «Ешь, милок, теперича ты наш, имперский…». Пленный плакал, и слезы прокладывали чистые дорожки на его лице, покрытом копотью.

Баланс сил в Европе рухнул не под звуки труб, а с сухим хрустом ломающихся костей. Великая держава кончалась здесь, в канаве, под гогот пьяных денщиков и визг недорезанных лошадей.

Петр схватил за ворот подвернувшегося Меншикова и долго, с каким-то утробным рыком, вглядывался в его лицо, пока не разразился хриплым хохотом, выплевывая слова вместе с густой слюной:

— Виктория! Виктория, сукин ты сын!

В воздухе висела тяжелая, липкая тишина, которую внезапно прорезал крик петуха. Посреди дымного поля, где только что решалась судьба Европы, стоял грязный стол. На нем — серебряная посуда, объедки и лужа пролитого вина, похожая на карту новых границ. Империя рождалась не в блеске золота, а в хрипах, мате и запахе дегтя. Старый мир рухнул в канаву, а новый — кособокий, потный и нетрезвый — неуклюже лез на престол, вытирая окровавленные руки о подол истории.

Спор Ньютона и Лейбница о приоритете

1711 г. (публичное обвинение в плагиате)

Два гения одновременно создали высшую математику. Ньютон использовал все влияние Королевского общества, чтобы уничтожить репутацию Лейбница. Момент величайшего интеллектуального эгоизма в истории науки.

Лондон задыхался в желтой жиже. Туман, перемешанный с угольной гарью и испарениями нечистот, вползал в ноздри, оседая на языке привкусом жженой кости.

В зале Королевского общества пахло кислым сукном, несвежим дыханием старых людей и мокрой собачьей шерстью. Сэр Исаак сидел во главе стола, неподвижный, как соляной столп, в парике, похожем на сбитый ком грязной ваты. Его пальцы, испачканные чернилами и сулемой, нервно перебирали края пергамента. Он не смотрел на присутствующих. Он смотрел сквозь них, туда, где в пустоте вращались ледяные сферы, подчиненные его флюксиям.

— Плагиат, — проскрежетал кто-то в углу, и этот звук утонул в коллективном кашле.

На столе лежала «Commercium Epistolicum» — приговор, сброшюрованный в кожу мертвого теленка. Ньютон сам составил этот отчет, сам назначил судей, сам нашептал им вердикт. Это была хирургическая операция без наркоза.

А там, в Ганновере, Лейбниц — смешной, суетливый, в огромном, пахнущем молью парике — задыхался в придворных интригах. Он изобрел знаки, изящные петли интегралов, похожие на рыболовные крючки, которыми он выуживал бесконечность из мутной воды бытия. Но здесь, в Лондоне, эти петли превращались в удавку.

По залу пронесли поднос с остывшим чаем. Капля темной жидкости упала на чертеж, расплываясь грязным пятном, похожим на трупный остров. Сэр Исаак внезапно оскалился. Его зубы были желтыми, как старые клавиши клавесина.

— Он украл метод, — прошептал Ньютон, и голос его был сух, как треск ломающейся сухой ветки. — Он взял мою Вселенную и переименовал в ней звезды.

В углу зала какой-то лакей с шумом высморкался в кулак и вытер руку о гобелен. Мир разваливался на куски: здесь — заплеванная мостовая и интриги дряхлых ученых, там — чистая геометрия Бога. И эти два пространства никак не могли сойтись.

Ньютон медленно поднял перо. Оно выглядело как стилет. Он вписывал в протокол окончательное уничтожение врага, и в этот момент его лицо, изборожденное морщинами, как топографическая карта ада, светилось почти религиозным восторгом. Он не просто забирал приоритет — он вычеркивал имя Лейбница из ткани времени, превращая живого человека в типографскую опечатку.

За окном проехала телега, груженная требухой. Скрежет колес по булыжнику отозвался в черепах присутствующих невыносимой болью. Вселенная была исчислена, взвешена и признана собственностью одного человека. Великая истина родилась в грязи, среди запаха мочи и звуков кишечного расстройства.

Паровая машина Ньюкомена

1712 год

Томас Ньюкомен создал первый надежный атмосферный двигатель для откачки воды из шахт. Пафос начала «эпохи пара»: человек впервые заставил огонь и воду выполнять работу тысяч лошадей. Это была первая искра Промышленной революции.

В Дадли хлюпало. Небо, цвета застиранной мешковины, провисло до самых труб, изрыгая серую взвесь — не то дождь, не то чешую небесных рыб. У входа в шахту Коннигри толпились существа в отрепьях, мазаные углем и липким потом; кто-то сморкался в кулак, кто-то жевал корень, похожий на палец мертвеца. В центре этого месива, среди чада и лязга, возвышалось Оно.

Огромное, кособокое дерево из железа и кирпича. Машина.

Томас Ньюкомен, похожий на промокшую сову в просаленном камзоле, совал грязный палец в зазоры между заклепками. Он что-то бормотал про «силу пустоты», но слова его тонули в утробном рыке котла. Рядом подмастерье, сопливый малый с бельмом на глазу, бил палкой тощую собаку, которая пыталась помочиться на поршень.

— Живее, матерь твою за ногу! — взвизгнул Ньюкомен, когда цепь на коромысле дернулась, выплевывая струю горячей слизи. — Пускай пар!

В цилиндре что-то охнуло, будто захлебнулся великан. Вверх взметнулось чудовищное железное плечо, облепленное ржавчиной и птичьим пометом. Толпа ахнула, кто-то упал в грязь, крестясь заскорузлыми пальцами. Вода, черная и зловонная, хлынула из недр земли, выблеванная медным горлом насоса. Она заливала сапоги, мешалась с навозом, несла в себе щепки и чьи-то забытые кости.

Это был триумф. Огонь жрал уголь, вода превращалась в ярость, и железная дура, качаясь, заменяла пятьсот лошадей, которые сейчас, должно быть, дохли где-то в стойлах, не понимая, что их время вышло.

— Смотрите, свиньи! — кричал Ньюкомен, хватая за грудки проходящего мимо пастора, у которого из кармана торчала недоеденная селедка. — Это же сам Господь дышит! Вакуум! Понимаешь ты своим бараньим умом? Пустота тянет!

Пастор икнул, обдав Ньюкомена запахом дешевого эля, и меланхолично плюнул в сторону сипящего поршня. Машина ответила ему оглушительным ударом — металл о металл. Сверху, с деревянных мостков, упала дохлая крыса, угодив прямо в кипящий котел. Никто не заметил.

Мир погружался в густой, жирный туман. Сквозь него едва проглядывали очертания новой эры: бесконечные рычаги, чад, копоть, забивающая легкие, и этот мерный, сводящий с ума стук железного сердца. Человек приручил стихию, чтобы она выкачивала дерьмо из его подвала.

Вдалеке кто-то завыл — то ли от восторга, то ли от зубной боли. Над шахтой, в серой мгле, медленно и нелепо махало железное крыло, вбивая первый гвоздь в гроб тишины.

Предательство принца Алексея

1716 г.

День побега в Австрию. Сын первого русского императора Петра I бежал за границу, надеясь на помощь врагов отца. Пафос семейной трагедии, закончившейся пытками и смертью царевича в Петропавловской крепости от рук собственного отца.

Сырая петербургская мгла, перемешанная с конским навозом и запахом гнилой рыбы, вползала под кафтан, липла к телу чесоткой. Алексей Петрович, сутулый, с вытянутым, как у испуганной птицы, лицом, брел через двор, спотыкаясь о невидимые в тумане коряги. Где-то в глубине верфи выл брошенный пес, и этот звук перекрывался истошным, кашляющим хохотом невидимых плотников.

— Ефросинья, девка, где ты? — просипел царевич, хватаясь за склизкую стену.

Вместо ответа из тумана выплыла чья-то рябая физиономия, обдала перегаром и канула в серую жижу. В колыбели новой империи все было недостроено, все сочилось сукровицей и дегтем. Отец, гигант с дергающимся глазом, строил рай, а выходил скотный двор, заваленный чертежами и голландским табаком.

Царевич влез в карету. Внутри пахло старой кожей и чесноком. Его спутники — тени с небритыми щеками — копошились в углах, шурша бумагами. Это было не бегство героя, а судорога червя, которого пытаются раздавить огромным ботфортом.

— К цесарю… к Карлу… — бормотал Алексей, кусая заусеницы до крови. — Там камни сухие. Там папаша не достанет своими мозолистыми лапами.

За окном проплывали призраки петровского рая: повешенный за воровство приказчик, качающийся на ветру со спущенными штанами; груда битого кирпича; пьяный иностранец, испражняющийся прямо на свежевыкрашенный борт фрегата. Мир распадался на слизь и ржавчину. Абсурд бытия зашкаливал: наследник престола полз к врагам, надеясь, что чужая ненависть окажется теплее отцовской любви, пахнущей пыточной дыбой.

А впереди, за австрийскими горами, уже отчетливо проступал контур Петропавловки. Тяжелые, низкие своды, где капает с потолка ледяная вода, и отец, засучив рукава, ждет своего «блудного сына», чтобы лично проверить, насколько крепки его ребра.

Карета дернулась и покатилась в сторону границы, оставляя за собой лишь чавканье грязи и безнадежный, туберкулезный хрип уходящей ночи.

Первое собрание Великой ложи Англии

24 июня 1717 г.

Четыре лондонские масонские ложи встретились в таверне «Гусь и противень». Рождение современного масонства — самой пафосной и влиятельной закулисной организации в мировой истории.

Лондон чавкал под ногами густой, кофейного цвета жижей, перемешанной с потрохами рыб и овечьим калом. Над Сити висел пар — тяжелый, липкий, пахнущий горелой шерстью и кислым элем.

В таверне «Гусь и противень» у собора Святого Павла было тесно так, что воздух казался твердым. Под низким потолком, густо закопченным салом свечей, плавали клочья табачного дыма. Кто-то за угловым столом надрывно харкал в опилки. Гусь на вертеле, лопаясь от жара, брызгал горячим жиром прямо на обшлага кафтанов господ.

Их было четверо — из лож, чьи названия тонули в чавканье жующих ртов: «Яблоня», «Корона», «Виноградная кисть» и вот эта, с гусем.

Энтони Сэйер, человек с лицом цвета сырого теста и глазами, заплывшими от вечного недосыпа, неловко поправил парик. Парик был дешевый, из лошадиного волоса, и в нем явно кто-то жил. Сэйер чесался под мышкой, извлекая оттуда хруст и неопределенное бормотание.

— Объявляю… — просипел он, но голос утонул в грохоте опрокинутой оловянной кружки.

На столе, среди обглоданных костей и липких пятен пролитого вина, разложили засаленный чертеж. Масонство рождалось в испарине. Какой-то дворянин в пропотевшем камзоле, брезгливо отпихивая локтем спящего пьяницу, пытался начертить циркулем круг на забрызганных жиром досках. Циркуль скользил. Великая архитектура Вселенной начиналась с одышки и застрявшего в зубах куска недожаренной дичи.

— Мы теперь… Великая ложа, — прошамкал старик из «Яблони», вытирая рот тыльной стороной ладони. — Архитекторы. Строители.

Где-то наверху, на втором этаже, заскрипели кровати и раздался вульгарный женский смех. С улицы, через узкое окно, доносились вопли разносчика газет и визг свиньи, которую гнали на бойню. Внутри пахло не мистикой, а немытыми телами и прогорклым маслом. Это было величие, вываренное в кухонном чаду.

— Пафос нужен, — прошептал кто-то, вытирая рот рукавом. — Без пафоса не пойдет. Мы же элита. Закулиса.

Один из присутствующих, взобравшись на шаткую скамью, попытался принять пафосную позу, но тут же задел низкую балку головой. Посыпалась известка, белыми хлопьями оседая на плечах, похожих на заснеженные холмы. Все замерли. В этой пыльной тишине Сэйер поднял молоток — ржавый, щербатый инструмент, купленный за грош у соседа-кузнеца.

Удар по столу вышел глухим, немощным. Кость подпрыгнула и свалилась в опилки.

— Избираем… меня… Великим мастером, — выдохнул Сэйер.

Остальные закивали, сосредоточенно ковыряя в ушах и сплевывая на пол. Мир снаружи продолжал гнить, течь и вонять, не подозревая, что в этой тесной, душной утробе, среди обгрызенных гусиных крыльев, только что вылупилось нечто, что назовет себя властелином судеб.

Закулисная власть пахла пережаренным луком. Самая влиятельная организация в истории человечества началась с икоты Великого мастера и хруста раздавленной под столом блохи.

— Пейте, братья, — буркнул Сэйер, — а то прокиснет.

За окном шел дождь, превращая Лондон в одну большую, бессмысленную лужу. Масоны молчали, глядя, как муха тонет в лужице эля на столе. Это было торжественно. Это было невыносимо.

Издание «Путешествия Гулливера» Свифта

1726 год

Самая злая сатира в истории. Пафос в том, что под видом детской сказки Свифт вынес приговор человечеству, показав его пороки через лилипутов и великанов. Это момент, когда литература стала зеркалом, в которое больно смотреть.

В Лондоне шел дождь из сажи и гнилой овсянки. Пастор Свифт сидел в углу, заваленном обрезками сырой кожи и исписанными листами, которые уже начали подгнивать по краям. В комнате пахло нестиранным сукном, чесноком и мочой — вонью самой жизни, которую не спрятать за кружевными манжетами.

Герберт, его слуга, суетился в полутьме, размазывая по лицу жирную копоть. Он пытался поймать жирную крысу, застрявшую в горловине пустого графина. Графин жалобно звякал.

— Напишу, — хриплым, прокуренным голосом бросил Свифт, не глядя на бумагу. — Напишу, как этот дурак Лемюэль ползал в грязи перед их величеством.

На столе у Свифта копошились существа. Это не были сказочные человечки; это были сморщенные, злобные выкидыши в мундирах размером с ноготь. Один из них, крошечный адмирал с гноящимся глазом, яростно тыкал иголкой в палец писателя. Свифт не отдергивал руку. Он с интересом наблюдал, как из крохотной ранки выступает капля густой, почти черной крови.

— Лилипуты, — выплюнул пастор, и слюна повисла на его подбородке серой нитью. — Мы думаем, что они маленькие, потому что они далеко. Нет. Они маленькие, потому что внутри у них — пустота и катышки старой шерсти. Они дерутся из-за того, с какого конца разбивать яйцо, пока их собственные кишки вываливаются в сточную канаву.

В углу заворочалось что-то огромное. Это был великан из Бробдингнега — не величественный титан, а гора потной, пористой плоти. Его кожа была испещрена оспинами размером с блюдца, а из ноздрей вырывался пар, пахнущий пережаренным салом. Великан пытался рассмотреть Свифта через огромное, треснувшее увеличительное стекло, и его глаз, желтый и мутный, казался небом, сошедшим с ума.

— Смотри, Лемюэль, — бормотал Свифт, задыхаясь от кашля. — Они смотрят на тебя и видят паразита. Ты для них — блоха в парике. Ты хвастаешься им своей артиллерией, а они смеются, потому что твои пушки — это просто пуканье в вечность.

В комнате стало тесно. Стены словно разбухли от сырости и сжимались. Лилипуты строили виселицу на краю чернильницы, вешая там муху. Великан икнул, и взрывной волной со стола смело стопку рукописей. Свифт засмеялся — сухим, лающим смехом, от которого заложило уши.

Он взял перо, острое и зазубренное, и вонзил его в бумагу так сильно, что проткнул стол.

— Это будет сказка для детей, — прошипел он, вглядываясь в темноту, где угадывались очертания йеху — концентрированных хомно сапиенсов, совокупляющихся в грязи. — Пусть они читают ее перед сном. Пусть привыкают к тому, что их зеркало — это лужа с нечистотами. Мы не люди. Мы просто ошибка природы, наделенная воображением, чтобы острее чувствовать собственный смрад.

На страницу:
5 из 6