
Полная версия
Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй
Строительство собора Святого Петра
1506 — 1626 гг.
Грандиозный долгострой длиной в 120 лет. Момент, когда архитектура стала воплощением имперских амбиций церкви. Пафос в том, что в его создании участвовали все гении — от Браманте и Рафаэля до Микеланджело. Это памятник эпохе, которая не боялась строить на века, зная, что творцы не доживут до финала.
В Риме пахло кислым вином, мокрой шерстью и горелой костью. Дождь шел сорок лет подряд, или так казалось сквозь мутную взвесь, в которой вязли вопли мулов и кашель каменотесов.
Старик Браманте, похожий на облезлого сыча в засаленной ермолке, тыкал костлявым пальцем в жирную грязь чертежа. Его палец оставлял глубокие борозды, которые тут же заполнялись желтоватой жижей.
— Здесь будет купол, — сипел он, выплевывая вместе со словами комок темной мокроты. — Купол, который придавит небо.
Микеланджело, вечно злой, с лицом, будто пережеванным сапогом, стоял рядом, вжав голову в плечи. У него за ушной раковиной застряла мраморная крошка, а от бороды несло несвежим чесноком. Он не смотрел на чертеж. Он смотрел, как два голых по пояс раба тащат по слизи обрубок травертина, а сверху на них испражняется испуганная чайка.
Время в Ватикане не текло — оно гнило.
Рафаэль промелькнул как надушенный призрак, мелькнул и исчез, оставив после себя лишь запах дорогого мыла и пятно алой крови на чистом платке. Его нежные руки не подходили для этого месива, где фундаменты жрали людей десятками, как бездонные утробы. Под будущим алтарем уже образовалось целое кладбище из тех, кто сорвался с лесов или просто заснул в известковой яме.
— Строим на века! — кричал какой-то кардинал, путаясь в тяжелых, пропитанных сыростью сутанах. Его щека дергалась в нервном тике, а за ним на веревочке волочился маленький облезлый шут, звеня ржавыми бубенцами. — Творцы умрут, а камень останется!
Микеланджело сплюнул под ноги кардиналу. Поднял с земли обглоданную баранью кость и принялся ковырять ею в зубах.
— Камень тоже сдохнет, — прохрипел он. — Просто он дольше разлагается.
Никто из них не надеялся увидеть финал. Это было коллективное самоубийство во имя имперского пафоса, растянутое на несколько поколений. Ватиканский холм пожирал жизни, золото и здравый смысл, превращая их в торжествующий, холодный и совершенно равнодушный к человеку триумф камня.
Прошло сто лет. Или двести. Лица сменились, но грязь осталась прежней. Кто-то забивал сваи, кто-то воровал свинец с крыши, кто-то молился в углу, прижавшись лбом к холодному, покрытому грибком мрамору. На лесах висели туши забитых свиней вперемешку с мокрым бельем. Огромный остов собора торчал из земли, как скелет допотопного чудовища, которое так и не смогло сдохнуть окончательно.
В центре этого хаоса, среди строительного мусора и застывших экскрементов, рождалось Величие. Оно было тяжелым, удушливым и совершенно равнодушным к тем, кто клал свою жизнь в его швы вместо раствора. Папа в золоченом паланкине проплывал мимо, зажимая нос платком, а внизу, в тени колоссальных колонн, калека-попрошайка пытался поймать жирную крысу, чтобы съесть ее сырой.
Когда в 1626 году все, наконец, закончилось, тишина была страшнее грохота. Огромное пространство собора выдыхало холод. Это был памятник не Богу и не вере, а великому человеческому упрямству и страху перед пустотой. Здание стояло, побелившее от извести и соленого пота, а те, кто его замышлял, давно превратились в ту самую пыль, что теперь танцевала в редком луче света, пробившемся сквозь свинцовые тучи.
Строительство Тадж-Махала
17 июня 1631 г. (день смерти Мумтаз-Махал)
Шах Джахан велел воздвигнуть величайший памятник любви из белого мрамора в память о своей жене. Строительство, длившееся 22 года, стало легендой о преданности.
Воздух в Агре застыл, густой и серый, как клейстер. Он пахнет не специями, а прокисшим потом, коровьим навозом и мокрой известкой.
В сумерках покоев Мумтаз-Махал пахнет еще хуже — застарелой кровью и уксусом. Шах Джахан, чье лицо превратилось в изрытую морщинами маску из папье-маше, тычется небритой щекой в холодную руку жены. Она умерла, произведя на свет четырнадцатый плод, и теперь тишина в комнате кажется осязаемой, тяжелой, как мешок с мокрым песком.
Кто-то за ширмой громко испускает газы, кто-то сморкается в подол расшитого золотом платья. Абсурдная суета: евнух с перекошенным ртом пытается поймать муху, севшую на лоб покойной императрицы.
— Постройте… — выплевывает Джахан вместе с вязкой слюной. — Из камня. Чтобы белее, чем этот саван. Чтобы до самой луны воняло моей скорбью.
Проходит год, пять, десять. Грязь не просыхает. На берегу Джамны — месиво. Белый мрамор везут из Макраны на ободранных волах; животные дохнут, их туши гниют прямо на дорогах, вплетаясь в общую эстетику великой стройки. Тысячи костлявых полуголых людей барахтаются в известковом растворе. Слышно чавканье шагов по жиже и монотонный хруст костей — это бьют тех, кто уронил резец.
Джахан ходит среди лесов, задевая плечом чьи-то потные спины. В проходах тесно, повсюду висят какие-то тряпки, кишки животных, капает мутная вода. Архитектор, старик с бельмом на глазу, пытается показать чертеж, но в лицо ему влетает дохлая курица, брошенная кем-то сверху.
— Геометрия, — бормочет старик, вытирая слизь с пергамента. — Симметрия, господин. Это будет рай на земле.
Рай выглядит как бесконечная пытка известковой пылью. Мрамор кусает глаза. Стены растут, облепляемые строительным мусором и человеческими испражнениями. Красота рождается из хрипа и нечистот. Джахан смотрит на купол: он ослепительно бел, но под ним, в тени, всегда кто-то кашляет кровью или догрызает гнилую корку.
Когда спустя двадцать два года последний камень встает на место, Шах Джахан понимает: памятник готов. Он так велик, что за ним не видно неба, и так холоден, что в его идеальных стенах хочется только одного — наконец-то перестать дышать этим тяжелым, пропитанным любовью и гнилью воздухом.
Суд над Галилео Галилеем
22 июня 1633 г.
В церкви Санта-Мария-сопра-Минерва великий ученый на коленях отрекся от своих взглядов на движение Земли. Легенда гласит, что, уходя, он прошептал: «И все-таки она вертится!» (Eppur si muove!).
Сырой туман висел под сводами Санта-Мария-сопра-Минерва, перемешанный с запахом прогорклого воска, немытых тел и кислых винных испарений. В углах что-то чавкало и возилось; возможно, крысы, а возможно — судейские писцы в засаленных сутанах. Снаружи, за толстыми стенами, Рим задыхался от жары и нечистот, но здесь царил вечный холод могильной плиты.
Галилей стоял на коленях. Его старые суставы хрустнули так отчетливо, что кардинал в первом ряду брезгливо поморщился и принялся ковырять в ухе длинным, загнутым ногтем. Ученого знобило. Рубаха липла к спине, пропитавшись холодным потом страха и унижения. Над ним нависала комиссия — скопище дряхлых тел, задрапированных в тяжелый пурпур, задыхающихся от собственной важности и одышки.
— Читай, старик, — прохрипел кто-то сверху. — Не тяни. У папы суп стынет.
Галилей кашлянул, выплевывая густую мокроту прямо на мраморный пол. Текст отречения дрожал в его узловатых пальцах. Бумага казалась чудовищно тяжелой, будто в нее вкатали свинец. Он начал читать — монотонно, запинаясь на латинских слогах, которые теперь казались лишенными всякого смысла. Слова падали в вязкую тишину зала, как камни в болото.
Вокруг творился привычный абсурд. Какой-то служка с дебиловатым лицом усердно чистил подсвечник куском грязной ветоши, толкая ученого локтем при каждом движении. В проходе двое стражников в ржавых кирасах шепотом спорили о цене на козлятину, время от времени сплевывая на пол семечки. Мир распадался на детали: бородавка на носу инквизитора, муха, запутавшаяся в складках балдахина, капля пота, медленно ползущая по морщинистой щеке подсудимого.
— …я, Галилео Галилей, — голос его сорвался на свистящий хрип, — проклинаю и ненавижу… заблуждения и ереси мои…
Он коснулся губами холодного Евангелия. Вкус пергамента и пыли. Кто-то из судей громко испустил газы, и по залу разнесся смешок, тут же подавленный сухим кашлем. Истина не торжествовала; она просто захлебывалась в бытовой грязи.
Когда его подняли под руки, чтобы увести в полумрак коридоров, Галилей едва передвигал ноги. Тяжелые сапоги стражников грохотали по плитам, выбивая пыль. У самого выхода, когда вонючее дыхание города уже ударило в лицо, старик споткнулся. Он наклонился, якобы поправить шнурок, а на деле — чтобы просто не рухнуть в эту липкую жижу.
Губы его, покрытые белесой коркой, шевельнулись. В общем гуле, в криках торговок за порогом и звоне колоколов, этот звук был почти не слышен.
— А она все-таки… — он сплюнул кровянистую слюну на ботинок конвоира, — вертится, скотина.
Стражник, не расслышав, грубо толкнул его в спину древком алебарды. Галилей поплелся дальше, растворяясь в серой толпе, в грязи и в бесконечном, бессмысленном кружении Земли среди холодных, безразличных звезд.
«Рассуждение о методе» Декарта
1637 год
Момент рождения современной философии. Рене Декарт произнес великое: «Я мыслю, следовательно, я существую». Пафос торжества разума: Декарт поставил под сомнение все, кроме самого факта мышления, сделав человеческий интеллект точкой отсчета для всей реальности.
Сырость липла к камням Лейдена, как холодный пот к покойнику. В узком простенке между таверной и скотобойней теснилась слякоть: вязкое месиво из подтаявшего снега, коровьей мочи и ошметков капустных листов. Сверху, с невидимого за густым туманом неба, капало что-то среднее между дождем и сажей.
Рене сидел в тесной каморке, где пахло прогорклым жиром и застоявшимся страхом. У него мерзли пальцы. На столе, покрытом пятнами неизвестного происхождения, дрожал огарок свечи, выхватывая из темноты то облупленный угол шкафа, то чье-то задыхающееся лицо в дверной щели. За стеной кто-то долго, с надрывом кашлял, выплевывая легкие в таз; судя по звуку, металл был дырявым.
— Сомнение, — прохрипел Рене, не узнавая собственного голоса. — Нужно все это… в нужник.
Он посмотрел на свои руки. Они казались чужими, покрытыми мелкой чешуей холода. А что, если этих рук нет? Что, если этот смрадный город, этот кашляющий старик за стеной и даже эта жирная муха, вмерзшая в подоконник — лишь морок, подсунутый злокозненным демоном?
Снаружи прогрохотала телега. Слышались крики, чавканье сапог по грязи, звук удара — тяжелого, мясного. Кто-то завыл, тонко и нудно, как несмазанная петля. В комнату ввалился слуга, обросший клочковатой бородой, с которой свисала капля жира. Он притащил поднос с вареной репой, выглядевшей как опухоль.
— Кушайте, господин милостивый, — просипел слуга, обдавая Рене запахом гнилых зубов. — Свежее, только из котла. Кошка в нем, правда, утопла, но мы ее выудили.
Рене взглянул на репу. Мир вокруг расслаивался. Если чувства лгут, если плоть — лишь обманчивый кисель, то на что опереться в этом хаосе нечистот? Он закрыл глаза, пытаясь отгородиться от хлюпанья и вони. В голове, за костью лба, что-то щелкнуло.
«Я мыслю», — произнес он внутри себя. Это было сухое, колючее чувство, единственное, что не воняло и не разлагалось.
Он открыл глаза. Слуга все еще стоял рядом, ковыряя в ухе грязным когтем. В углу комнаты крыса доедала чей-то брошенный башмак. Мир был омерзителен, бессмыслен и избыточен. Но в центре этого гноящегося нарыва пульсировала крошечная, ледяная точка чистого рацио.
— Я мыслю, — повторил он вслух, обращаясь к мушиному трупу на окне. — Следовательно, я существую.
Слуга непонимающе рыгнул и вытер нос рукавом.
— Ну, существуете, вестимо, — согласился он. — Только сапоги-то заляпали. Там на площади опять кого-то колесуют, господин. Пойдемте глянем? Для бодрости духа.
Декарт посмотрел на него с горькой, почти неживой усмешкой. Его интеллект только что выстроил целую вселенную из пустоты, а под окном по-прежнему хлюпала вечность, состоящая из дерьма и тумана.
— Эй, хозяин! — крикнул Рене в пустоту, вытирая пальцы о сальный камзол. — Я существую. Остальное — в помойку.
Битва при Рокруа: гибель «испанских терций»
19 мая 1643 г.
Конец эпохи доминирования испанской пехоты, которая считалась непобедимой 150 лет. Окруженные французской кавалерией, остатки испанских терций отказались сдаться. Финал целой военной эры. Испанцы погибли почти в полном составе, сохраняя строй, что вызвало благоговейный трепет даже у победителей.
Сырая, белесая хмарь висела над равниной Рокруа, перемешиваясь с жирным пороховым дымом. Воздух был густым, как остывшая каша; его нельзя было вдыхать — только заглатывать кусками, морщась от привкуса жженой шерсти и железной окалины. Где-то в этой мути, за пеленой, всхрапывали невидимые кони, и этот звук, влажный и утробный, казался отчетливее человеческих криков.
В центре месива стояли они. Остатки терций.
Старый капитан де ла Роча выплюнул в грязь вязкую розовую слюну. У него не хватало трех пальцев на левой руке, а правая намертво присохла к эфесу рапиры через запекшуюся кровь.
Рядом, привалившись к горелому лафету, икал молодой алебардщик; из его распоротого живота медленно, с достоинством вываливалось что-то серо-голубое, похожее на жирных морских червей. Сержант в помятой кирасе, заляпанной птичьим пометом и человечьими брызгами, методично обтирал лицо грязным платком, размазывая копоть по глубоким морщинам.
— Господи, помилуй нас, грешных, — пробормотал сержант, и тут же гулко выругался, потому что мимо пролетел сапог — просто чей-то одинокий сапог, подброшенный близким взрывом.
Французская кавалерия кружила вокруг, как трупные мухи над дохлой коровой. Синие мундиры в тумане казались черными пятнами. Ржали кони, звякало железо, кто-то по ту сторону выкрикивал команды высоким, почти девичьим голосом. Это был герцог Энгиенский. Он был чист, напудрен и пах отвратительно — розами и свежим хлебом.
Лошадь герцога, тонконогая и нервная, выплыла из хмари. Герцог посмотрел на каре испанцев. Те стояли плотно, плечом к плечу, вцепившись в свои пики. От них исходил тяжелый дух немытого тела, старой мочи и предсмертного пота. Это была не армия — это была многоголовая костлявая скотина, которая отказывалась ложиться в землю.
— Сколько вас там еще, доны? — выкрикнул герцог, брезгливо прикрывая нос кружевным платком. — Сдавайтесь! Вас не осталось!
Де ла Роча поднял голову. Глаза его, воспаленные и желтые, как у больного пса, с трудом сфокусировались на кружевах. Он поправил на плече пробитый пулей плащ, под которым шевелились вши, и оскалился в беззубой усмешке.
— Считайте наши трупы, ваша светлость, — прохрипел он, и звук его голоса был похож на хруст раздавливаемой яичной скорлупы. — Их здесь ровно столько, сколько было солдат.
Он обернулся к своим. Те молчали. Один старый солдат, чье лицо было наполовину снесено картечью, пытался зажечь фитиль, но пальцы не слушались, скользили по жирному дереву мушкета. На шлеме у него сидела сонная муха.
— Строй держи, сучьи дети, — вяло скомандовал де ла Роча. — Не в кабаке.
Французы ударили снова. Это не было красиво. Это было тесно и тошнотворно. Звук ломающихся пик напоминал хруст сухих веток в лесу. Люди падали в жижу, захлебываясь рвотой и грязью, а те, кто оставался стоять, просто прижимались теснее, создавая стену из мертвецов и еще-не-совсем-мертвецов. Эпоха, гордая и непобедимая, испускала дух в этой канаве, под аккомпанемент икоты алебардщика и далекого, нелепого кукареканья петуха в сожженной деревне.
Когда туман окончательно поглотил Рокруа, на поле не осталось ничего, кроме тишины и этого густого, липкого запаха, который бывает только там, где старое величие окончательно превращается в навоз.
Казнь Карла I Стюарта
30 января 1649 г. (14:00)
Впервые в истории законный монарх взошел на эшафот по приговору суда собственного народа. Король сохранил ледяное спокойствие, положил голову на плаху и сам подал знак палачу. Момент крушения идеи «божественного права королей».
Лондон задыхался в сыром, белесом киселе. Туман был такой плотности, что казался не погодным явлением, а испарением тысяч немытых тел, сбившихся у Уайтхолла. Грязь под сапогами солдат Кромвеля хлюпала, перемешиваясь с размокшим овсом и конским навозом. В воздухе висел запах жареного каштана, несвежей рыбы и близкой крови.
Карл шел через Банкетный зал, стараясь не смотреть на потолок Рубенса, где его отец, Яков, в золотом сиянии воспарял к небесам. Здесь, внизу, все было иначе. Пространство сузилось, стало низким, сдавливающим. Кто-то в толпе громко высморкался; звук отразился от стен, как выстрел.
У выхода на эшафот замешкались. Какой-то оборванец с воспаленными глазами пытался просунуть руку сквозь строй алебардщиков, чтобы коснуться королевского шелка, но получил черенком по зубам. Сгусток слюны и крови медленно стек по вороненой стали.
На помосте, обтянутом черным, было тесно и нелепо. Палач и его помощник, выряженные в маски с клочковатыми бородами, походили на ярмарочных паяцев. Ветер трепал их лохмотья. Король щурился от тусклого света. Он надел две рубашки — чтобы холод не заставил его дрожать, и чернь не приняла бы это за страх. Но здесь, среди чавканья сапог и невнятного бормотания молитв, его достоинство выглядело анахронизмом, забытой вещью в лавке старьевщика.
— Плаха слишком низка, — заметил он бесцветным голосом.
Никто не ответил. Помощник палача ковырял в ухе грязным ногтем. Внизу, в толпе, затеяли драку из-за упавшей шапки; крики «Вор!» мешались с бормотанием псалмов. Мир распадался на куски: чей-то кашель, скрип половиц, далекий лай собаки. Не было никакой сакральной тишины, только вязкий, абсурдный шум бытия.
Король опустился на колени. Его лицо, холеное и тонкое, оказалось в нескольких дюймах от щербатого дерева, пахнущего старой сыростью. Он сам заправил волосы под шапочку, точными, брезгливыми движениями. Божественное право королей пахло здесь не ладаном, а мокрой шерстью и перегаром караульных.
Карл вытянул руки вперед. Палач переступил с ноги на ногу, подошва скрипнула по доскам. В это мгновение железный топор, тяжелый и тупой, как сама история, обрушился вниз.
Звук был не героическим — просто глухой «хруст», словно перерубили большую мерзлую репу. Голова покатилась по опилкам, пачкая их красным. В толпе кто-то истошно завопил, не то от ужаса, не то от восторга. Железная клетка мироздания лопнула, и вместо божественного света из дыры потекла обыкновенная, густая, вонючая юшка.
Палач подхватил добычу за волосы. Толпа охнула — единый выдох тысяч легких, пахнущих голодом и восторгом. К эшафоту тут же бросились люди, толкаясь и топча друг друга, чтобы обмакнуть носовые платки в еще теплую, лужу, превращая вчерашнего бога в сувенирную лавку.
Над Лондоном продолжал висеть туман, равнодушный и плотный, как вата.
Появление первых бумажных денег в Европе
1661 год
Стокгольмский банк выпустил бумажные расписки (Kreditivsedlar). Пафос в триумфе абстракции: человечество официально признало, что вера в ценность бумаги важнее веса золота. Это рождение современной финансовой системы, где экономика держится на доверии.
Стокгольм. Июль, пропитанный вонью гниющей сельди и влажной копотью. Воздух густой, как кисель, его можно резать тупым ножом.
В узком коридоре банка теснота несусветная. Стены потеют известкой. С потолка капает — то ли конденсат, то ли чья-то моча с верхнего этажа. Под ногами хлюпает месиво из опилок, крысиного помета и размокшей соломки. Юхан Пальмструк, директор, человек с лицом измятым и серым, как нестиранное исподнее, продирается сквозь толпу помощников. Кто-то сует ему под нос обгрызанное перо, кто-то пытается поцеловать рукав камзола, испачканного в чернилах и жире.
— Тесно, — хрипит Пальмструк. — Дышать нечем. Куда девали медь?
— Сгрузили, господин директор, — сипит в ответ клерк с бельмом на глазу. — В подвал сгрузили. Просел пол. У соседа снизу, жестянщика, потолок выгнуло пузом. Скоро плиты на голову посыпались бы. Три тонны на одну расписку… Не держат балки.
В центре зала на дубовом столе, залитом воском и засиженном мухами, лежит Она. Kreditivsedlar. Бумажка. Хрустит под пальцами, как сухой лист. Чистая, почти девственная на фоне этого грязного ада. На ней — печати, восковые кляксы, чьи-то невнятные закорючки.
Рядом стоит купец из Гетеборга. У него изо рта пахнет чесноком и безнадегой. Он смотрит на бумагу с ужасом, как смотрят на святые мощи, которые могут оказаться костью бродячей собаки.
— И это… все? — шепчет купец, вытирая сальный лоб обшлагом. — Вместо моих телег с медными плитами? Это вот… тряпица?
Пальмструк берет бумагу за край двумя пальцами. С ногтя срывается капля грязи и падает точно на герб.
— Это вера, дурак, — роняет он, и в голосе его слышится скрип несмазанных петель. — Золото твое — земля. Медь твоя — прах. Тяжесть тянет вниз, в могилу. А это… это мысль. Ты веришь, что я тебе отдам, если ты придешь. И я верю, что ты веришь.
В углу кто-то громко испражняется в ведро. Карлик в облезлом парике пытается поймать муху прямо на гербовой печати. Абсурд происходящего давит на виски. Весь мир, со всеми его армиями, фрегатами и холодными морями, вдруг съежился до размера этого лоскута, вымоченного в терпентине.
— А если… если все сразу придут? — заикается купец.
Пальмструк скалится. Зубы у него желтые, редкие, как колья в разоренном заборе. Он наклоняется к самому уху купца, обдавая того запахом перегара и величия.
— Тогда, милейший, мы все просто дружно сделаем вид, что бумаги — это и есть золото. И будем так жить, пока не сдохнем. Главное — не моргать.
Он резко припечатывает бумагу к столу ладонью. Грязь расплывается под рукой красивым узором. В подвале утробно ухнуло — это окончательно лопнула балка под весом никому не нужного металла. Сверху посыпалась штукатурка, беля плечи присутствующих, превращая их в призраков, запертых в каморке новой эры.
Торжество абстракции свершилось. В вонючем Стокгольме, среди кашля и нищеты, человечество официально выбрало пустоту, потому что та была легче камня.
Открытие Стоунхенджа
1666 г.
Первое научное описание Джоном Обри. Исследователь зафиксировал кольцо ям, которые теперь называют «лунками Обри». Момент, когда просвещенная Европа осознала, что на ее островах тысячи лет назад существовала мощная цивилизация, способная двигать 25-тонные камни ради звездных циклов.
Туман в тот год был густой, как несвежий кисель, перемешанный с конским навозом. Он лип к лицу, забивался в ноздри и превращал парик Джона Обри в мокрую паклю, от которой разило пудрой и псиной.
Обри кашлял. Кашель вырывался из него с влажным хрустом, будто внутри шевелилась сырая жаба. Вокруг, в серой взвеси Солсберийской равнины, копошились тени. Где-то внизу, у самых сапог, хлюпала невидимая грязь, и в этой грязи возились люди — не то крестьяне, не то призраки в обносках, выкапывающие репу или собственные кости.
— Копай здесь, дурень, — прохрипел Обри, ткнув тростью в податливую, чавкающую почву. — Здесь яма. И там яма. Кругом одни дыры.
Он замер перед огромным серым валуном, который вырастал из тумана, как гнилой зуб гиганта. Камень был скользким, покрытым лишайником, похожим на трупные пятна. Сверху на Обри капнуло — не то дождь, не то птичья нечистота. Он не вытерся.
В просвещенной Европе верили, что мир начался вчера, а здесь, под слоем перегноя и овечьего помета, разверзалась бездна. Обри сунул палец в свежую лунку — одну из тех, что потом назовут его именем. Палец ушел в холодную слизь. Он почувствовал не величие древних, а лишь первобытную, тупую силу. Кто-то приволок эти двадцатипятитонные глыбы через топи и хляби, вырыл эти ровные, идиотские ямы, чтобы смотреть на звезды, которые все равно скрыты вечным английским сплином.









