
Полная версия
Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий
Вдруг острие Чиккотти мазнуло по предплечью Бенито. Ткань лопнула с деликатным треском, показалась плотная, темная кровь. Она не брызнула красиво, а лениво поползла вниз, смешиваясь с грязью на манжете.
Муссолини замер. Он не вскрикнул. Он посмотрел на свою рану с каким-то брезгливым любопытством, словно увидел в ней червя. Лицо его вдруг разгладилось, приобретая ту самую окаменелую маску, которая скоро будет смотреть с каждого забора. Вокруг стояла вонь — смесь гари, мокрой шерсти и нечистот.
— Довольно, — буркнул врач, вытирая руки о несвежее полотенце.
Бенито выпрямился, выпятил челюсть, и в этом жесте среди куч мусора и осеннего гниения проступило нечто ужасающее. Он стоял в центре этого абсурдного, грязного мира — раненый, потный, бесконечно одинокий в своем безумии, но уже облеченный тем фальшивым ореолом, который толпа принимает за величие.
А где-то в тумане, невидимая за пеленой дождя, уже начинала ворочаться история, воняя ржавчиной и свежей известью.
Первое успешное использование инсулина
11 января 1922 г.
14-летний Леонард Томпсон, умиравший от диабета, получил первую инъекцию. Момент, когда болезнь, считавшаяся смертным приговором, была побеждена наукой.
В коридорах Торонтского госпиталя пахло не эфиром, а прокисшей капустой и мокрой известью. С потолка, облупленного, как старая вареная картофелина, капала желтоватая жижа, попадая прямо за воротник какому-то недобитому штабс-капитану, что сидел на лавке и безучастно жевал край своего обшлага.
Мальчик, Леонард, лежал в палате, похожей на дно вычерпанного пруда. Он был не просто худ — он был прозрачен, как папиросная бумага, сквозь которую просвечивает копоть мира. Кости его таза торчали, точно ребра перевернутой лодки на мелководье.
Рядом, хрипя и отплевываясь, какой-то бородач в пенсне пытался поймать за хвост пробегающую крысу, бормоча под нос: «Ничего, голубчик, это все химия, это все партикуляризм…»
Фредерик Бантинг вошел, спотыкаясь о брошенное эмалированное судно. Лицо его было серым, небритым, с прилипшим к щеке клочком ваты. В руках он сжимал шприц — громоздкое стеклянное чудовище, наполненное мутной, подозрительной взвесью, похожей на мясные помои. Чарльз Бест семенил следом, вытирая руки о несвежий халат, и мелко крестился, попадая пальцами себе в глаз.
— В колики его, — просипел Бантинг, озираясь на пролетающую мимо муху. — Коли в самое нутро, где смерть застряла.
Мальчик не мигал. Его глаза, огромные и пустые, отражали лишь серую мглу канадского полдня. Пахнуло ацетоном — сладковатым, приторным запахом гниения живого мяса. Кто-то за стеной истошно закричал, зазвенела разбитая посуда, пробежала медсестра с охапкой грязных бинтов, волоча их по полу, словно свадебный шлейф.
Игла вошла с противным хрустом, будто протыкали залежалую корку хлеба. Леонард дернулся, из уголка рта вытекла тонкая нитка слюны. Бантинг нажал на поршень, и мутная жижа — вытяжка из поджелудочной железы убитых телят — устремилась внутрь этого маленького, иссохшего храма.
Тишина на мгновение стала такой плотной, что казалось, ее можно резать ножом. Слышно было, как в углу палаты паук деловито упаковывает муху.
Прошел час, а может, и вечность. В окно ударилась птица, оставив на стекле кровавое пятнышко. И вдруг — едва заметно — пальцы мальчика шевельнулись. Взгляд, до этого блуждавший в черных дырах небытия, обрел тяжесть, зацепился за грязный обшлаг Бантинга. Смертный приговор, выписанный самой природой, вдруг оказался заляпан кляксой, перечеркнут небрежным росчерком этой грязной, пахнущей скотобойней жидкости.
— Живой, паршивец, — без тени радости, с какой-то злой иронией прохрипел Бантинг и высморкался в кулак.
За окном шел мокрый снег, скрывая под собой Торонто, науку и весь этот нелепый, задыхающийся мир.
Открытие гробницы Тутанхамона
26 ноября 1922 г.
Говард Картер просунул свечу в отверстие и на вопрос «Вы что-нибудь видите?» ответил легендарным: «Да, чудные вещи!». Момент величайшего триумфа археологии.
Воздух в Долине царей густой, как несвежий кисель, перемешанный с известковой пылью и ослиной мочой. Поверхность пустыни смердит раскаленным камнем и застарелым потом рабочих, чьи локти постоянно лезут в лицо, чьи хрипы сливаются в единый, бессмысленный гул.
Говард Картер сплюнул густую, серую слюну на ступени. Пальцы его, испачканные в саже и масле, дрожали, но не от волнения, а от застарелого ревматизма и вечного египетского сквозняка, который почему-то всегда дует из ада в затылок. Рядом сопел Лорд Карнарвон — от него пахло дорогим табаком, несвежим бельем и предсмертной скукой.
— Ну же, Говард, — проскрежетал Лорд, вытирая платком шею, на которой багровел след от тесного воротничка. — Там что, пусто? Опять черепки и дохлые крысы?
Картер не ответил. Он вогнал лом в кладку с остервенением человека, вскрывающего нарыв. Камень поддался с чмокающим звуком. Из отверстия пахнуло чем-то немыслимым: застоявшимся за три тысячи лет безвоздушным покоем, сухой кожей и благовониями, которые давно превратились в яд.
Кто-то из арабов за спиной громко, с надрывом высморкался. Кто-то задел плечом шаткую подпорку, и сверху посыпался щебень, забиваясь за шиворот, под пропотевшую рубашку.
Картер чиркнул спичкой. Огонек свечи затрепетал, захлебываясь в тяжелом, мертвом газе гробницы. Он просунул руку в дыру. Тень от его головы, уродливо вытянутая, заплясала по шершавым стенам коридора, похожая на профиль Анубиса с перебитой челюстью.
Внутри царил хаос. Это не был храм, это была кладовка безумного старьевщика. Золотые носилки подпирали безголовых истуканов, чьи-то алебастровые внутренности вывалились из разбитых кубков, а груды колесниц свалились в кучу, словно обломки кухонной утвари после пьяной драки. Все это было покрыто слоем времени, таким плотным, что золото казалось просто желтой грязью.
— Вы что-нибудь видите? — голос Карнарвона донесся как из-под воды, дребезжащий и липкий.
Картер замер. В носу нестерпимо свербело от пыльцы древних цветов, рассыпавшихся в прах. Перед его глазами из темноты выплыла морда золотой коровы, глядевшая на него с тупым, ветеринарным безразличием.
— Да, — выдохнул он, чувствуя, как по хребту ползет холодная капля пота. — Чудные вещи.
Он обернулся. Лицо его в свете огарка выглядело как маска из папье-маше: рот перекошен, глаза провалились в черные ямы. В полумраке за его спиной кто-то из рабочих продолжал монотонно жевать черствую лепешку, чавкая на весь некрополь, а наверху, на воле, бессмысленно и злобно кричал осел, приветствуя вечность.
Коко Шанель: «похороны корсета»
Лето 1923 года
Это был момент тихой, но беспощадной революции, которая изменила облик женщины навсегда. Коко Шанель появилась на пляже в Довиле в мужской тельняшке и широких брюках, а затем представила маленькое черное платье. До этого женщина была «закована» в корсет и многослойные юбки. Это был момент, когда мода перестала быть декорацией и стала манифестом эмансипации. Весь старый мир с его кружевами и китовым усом рухнул перед лаконичностью одной женщины.
Довиль захлебывался в серой слизи прилива. Небо, тяжелое и низкое, словно пропотевшее сукно, давило на береговую линию, притискивая гуляющих к мокрому песку. Воздух был густым от запаха гниющей камбалы и дорогих духов, которые в этой сырости отдавали кошачьей мочой.
Герцогиня Де Морни шла, тяжело переваливаясь, как подбитая баржа. На ней — броня из китового уса, три слоя накрахмаленных юбок и турнюр, в котором, казалось, можно было спрятать голову врага. Она хрипела. Корсет впивался в ребра, выталкивая гортань вверх, к кружевному воротнику-стойке.
Лицо ее, густо замазанное белилами, пошло трещинами; в складках пудры завязла жирная муха, тщетно суча лапками. Рядом шел лакей, таща на серебряном подносе запотевший графин с солью — герцогиня была на грани обморока, привычного и ритуального.
И тут из тумана, из этого липкого месива старого мира, вырезалась фигура.
Это была Габриэль. Она двигалась не как женщина, а как мальчишка-газетчик или юркий портовый вор. На ней была тельняшка, грубая, полосатая, обтягивающая плоскую грудь — кощунство, оголенная правда кости и кожи. Но хуже всего были брюки. Широкие, мужские, они обдувались ветром, не скрывая хода бедер. В зубах — дымящаяся папироса.
— Господи, — прохрипела герцогиня, и муха на ее щеке замерла. — Она же… голая.
Вокруг засуетились. Какой-то старик в цилиндре, облепленном песочными блохами, выронил трость. Карлик в ливрее, непонятно откуда взявшийся, зашелся в лающем кашле.
Шанель подошла вплотную. От нее пахло табаком и морской солью, а не затхлым гардеробом. Она смотрела на герцогиню, чьи глаза выкатывались из орбит под пыткой шнуровки.
— Вы умираете, дорогая, — голос Шанель был сухим, как треск ломающейся ветки. — Вы замуровали себя в комод. Зачем вам столько ребер, если вы не можете дышать?
Она протянула руку и, не дожидаясь ответа, вытащила из-за пояса маленькие стальные ножницы. С коротким, непристойным звуком она полоснула по шелку ближайшей матроны, которая пыталась спрятать за веером багровое лицо.
— Я хороню этот хлам, — бросила Габриэль в лицо толпе. — Мода — это не склеп. Я возвращаю вам ваши тела. Пользуйтесь ими, пока они не сгнили.
Вечером того же дня, в тусклом свете керосиновых ламп, она вынесла «Маленькое черное платье». Оно висело на вешалке, как саван для старой Европы. Ни вышивки, ни цветов, ни турнюров. Просто чернота. Пустота, в которой наконец-то поместился человек.
В углу залы кто-то блевал в кадку с пальмой. Старый мир бился в конвульсиях, расстегивая крючки, разрезая шнуровки, задыхаясь от внезапного притока кислорода. Корсет лежал на полу, смятый и позорный, похожий на скелет доисторического гада, подохшего прямо на празднике жизни.
«Обезьяний процесс»
1925 год
Суд над учителем Джоном Скоупсом в США за преподавание теории Дарвина. Пафос лобового столкновения науки и религии в прямом эфире (первая трансляция по радио). Момент, когда вопрос о происхождении человека стал юридическим шоу.
Жара в Дейтоне была густой, как несвежий кисель. Она текла по стенам здания суда, смешиваясь с запахом потных подтяжек, дешевого табака и прокисшего лимонада. В зале было тесно до тошноты. Кто-то постоянно протискивался мимо, задевая локтем скулу; чья-то мокрая ладонь оставила след на спине адвоката Дэрроу.
В углу хрипел черный ящик с воронкой — радио. Из него вырывался свист, треск статики и голос диктора, похожий на скрежет жести по камню. Этот звук ввинчивался в черепа прихожан, сидевших на скамьях вперемешку с курами и корзинами яблок.
Джон Скоупс, бледный, с тонкими ключицами, торчащими из-под несвежего воротничка, казался лишним в этом празднике плоти. Он мелко дрожал. Рядом с ним судья — грузный старик с гноящимся глазом — методично ковырял в зубах щепкой, сплевывая на коричневый пол.
— Адам был создан из праха, — гремел Брайан, его пот капал прямо на раскрытую Библию, расплываясь жирными пятнами на священном тексте. — А вы, мистер Дэрроу, хотите, чтобы мы признали своими кузенами вонючих тварей из зоопарка?
Дэрроу усмехнулся. В его улыбке было что-то звериное, атавистическое. Он почесал волосатую грудь через расстегнутую рубашку. Под потолком билась жирная муха, ее жужжание вплеталось в радиоэфир, превращая процесс в какофонию.
— Твари хотя бы молчат, Уильям, — прохрипел адвокат.
За окном толпа орала гимны, вбивая ритм палками в пыльную землю. Юридический хаос превращался в суп: цитаты из Бытия плавали рядом со схемами приматов, облепленными мушиным сором. Судья вдруг громко и долго высморкался в пальцы, вытер их о мантию и объявил перерыв. Радио в углу захлебнулось восторженным визгом диктора.
В этом душном полумраке вопрос о том, откуда взялся человек, казался нелепым. Все присутствующие — с их одышкой, бородавками и липким потом — явно не имели отношения ни к божественному свету, ни к стройной логике эволюции. Они были просто массой, копошащейся в горячей теннессийской грязи под аккомпанемент электрического треска.
Мир слушал этот шум — помехи, кашель, чавканье и невнятные выкрики о спасении души. Наука и религия сошлись в клинче, вцепившись друг другу в грязные бороды, а посередине сидел Скоупс и медленно, сосредоточенно ковырял заусенец, пока не показалась кровь.
Продажа Эйфелевой башни Виктором Люстигом
Май 1925 г.
Аферист убедил группу сталеваров, что Париж больше не может содержать башню и продает ее на металлолом. Он умудрился получить взятку и скрыться, а обманутый бизнесмен был настолько раздавлен позором, что даже не заявил в полицию.
Сырость. Париж сочится серой слизью, вязнет в испарениях сточных канав и дешевого табака. Май 1925 года выдался чахоточным, туманным, как нестираная марля.
Виктор Люстиг, в засаленном, но когда-то дорогом котелке, сидел в углу отеля «Крийон». Воздух в номере был густым от перегара и запаха прокисшей капусты. На столе — бумаги с поддельными министерскими печатями, липкие от пролитого портвейна. Люстиг жевал сухую корку, сплевывая крошки на бархатную скатерть, и смотрел на пятерых сталеваров.
Те сидели плотно, плечом к плечу, потные, в тесных сюртуках. Андре Пуассон, самый крупный, дышал тяжело, со свистом, будто в легких у него застряла горсть ржавых гвоздей.
— Республика задыхается, господа, — просипел Люстиг, и голос его напомнил скрежет железной щетки по кафелю. — Башня гниет. Она — огромный скелет, который жрет налоги. Семь тысяч тонн железа, превращающегося в труху.
Он ткнул пальцем в окно, где в серой жиже неба едва угадывался костлявый силуэт конструкции Гюстава Эйфеля. Пуассон вытер лоб засаленным платком. В комнате завыл сквозняк, захлопала где-то внизу неплотно прикрытая дверь, послышался пьяный хохот и звук разбитого стекла.
— Металлолом, — выдохнул Пуассон. Его глаза, маленькие и мутные, блеснули жадностью. — Столько чугуна…
Люстиг наклонился вперед. От него пахло формалином и старыми деньгами.
— Конфиденциально. Государство стыдится своей немощи. Кто даст больше, тот заберет этот труп.
В углу номера кто-то невидимый долго и мучительно кашлял. Пуассон заерзал, стул под ним жалобно скрипнул. Он полез во внутренний карман, выудил пухлый конверт, измазанный чем-то бурым. Там была взятка — за право «выиграть» тендер. Люстиг принял деньги брезгливо, двумя пальцами, словно дохлую крысу за хвост.
— Вы патриот, Пуассон. Франция вас не забудет.
На следующее утро Люстиг исчез. Исчез в тумане, в грохоте извозчичьих пролеток и криках газетчиков.
А Пуассон остался. Он стоял у подножия башни, глядя на заклепки, покрытые слоями пыли и птичьего помета. Вокруг суетились люди, пахло мочой и жареными каштанами. Он сжимал в кармане фальшивый контракт, и по лицу его ползла муха. Пуассон молчал. Он чувствовал, как внутри него что-то лопнуло, тихо и окончательно, как пузырь в болотной жиже.
Он не пошел в полицию. Слишком много позора в этой липкой, абсурдной правде. Он просто стоял, маленький человек под огромной железной дурой, пока холодный парижский дождь смывал остатки его достоинства в сточную канаву. Башня стояла над ним — неподвижная, ржавая, вечная.
Первый беспосадочный перелет через Атлантику
21 мая 1927 г.
Чарльз Линдберг приземлился в Париже после 33 часов одиночного полета на «Духе Сент-Луиса». Мир встретил его как полубога.
Грязь под ногтями была подлинной, заскорузлой, принесенной еще из того, другого мира, где жевали табак и сплевывали в пыль Сент-Луиса. В кабине «Духа» несло прокисшим потом, бензином и застарелым страхом, который за тридцать три часа успел загустеть, превратившись в липкую патоку.
Линдберг, с лицом, серым, как нечищеная кастрюля, ввалившимися глазами вглядывался в бесконечную кашу тумана. Рычаги управления казались скользкими костями гигантского животного, которое медленно переваривало его в своем стальном чреве.
Тишина была невозможной, потому что ее не существовало — рев мотора ввинчивался в череп, как ржавое сверло, оставляя внутри только лязг и скрежет. Линдберг чувствовал, как его кожа срастается с промасленной тканью сиденья. Пахло мочой и холодным железом. Он не летел — он продирался сквозь густой, как кисель, эфир, задевая локтями невидимые углы мироздания.
В какой-то момент ему показалось, что в кабине тесно от призраков: бородатые мужики в исподнем лезли обниматься, совали под нос вяленую рыбу, дышали чесноком и исчезали, оставляя на стеклах мутные разводы.
Бурже возникло внезапно, как чирей на теле ночи. Аэродром пух от человеческого мяса. Когда колеса коснулись раскисшей земли, толпа выдохнула единым, смрадным комом восторга. Линдберг не вышел — его выковыряли из самолета, как улитку из раковины. Тысячи рук, жадных и влажных, потянулись к нему, желая урвать кусок святого безумия. Кто-то сорвал с него шлем, кто-то вцепился в рукав куртки, выдирая мех с кожей.
Его несли над головами, и он видел только колышущееся море потных лиц, щербатых ртов и безумных, выпученных глаз. Его, полуживого от недосыпа и тошноты, провозглашали богом, а он лишь хотел сплюнуть накопившуюся во рту горечь. Париж пах мокрым асфальтом, дешевым вином и немытыми телами обожателей. В этом триумфе не было величия — только хаос, хрипы и судорожное желание толпы сожрать своего героя, пока он еще теплый.
Гибель дирижабля «Италия»
25 мая 1928 г.
Катастрофа экспедиции Нобиле в Арктике. Последующая спасательная операция, в которой погиб великий Амундсен, стала мировым эпосом о взаимовыручке и борьбе со льдами.
Снег был не белым, а цвета застиранной холстины, впитавшей пот и копоть. Он лез в рот, забивался под веки, хрустел на зубах известкой. Сверху, из низкого, как потолок карцера, неба, давило железное марево.
Дирижабль «Италия» не упал — он издох, как перекормленное брюхо левиафана. В 10:33 утра мир лопнул. Сначала был звук: скрежет разрываемого металла, похожий на вскрик чахоточного старика, а потом — чавканье. Лед принял в себя гондолу с чмоканьем, плотоядно и деловито.
Умберто Нобиле лежал в сугробе, похожий на покалеченную куклу в дорогом меху. Сломанная нога торчала под нелепым углом, а из разбитого лица сочилась сукровица, мгновенно превращаясь в розовый леденец. Рядом скулила Титина, крошечная фокстерьерша, чей лай тонул в бесконечном шорохе ледяных игл. Вокруг копошились выжившие — серые тени в испачканных маслом комбинезонах. Они не спасались, они обживали ад.
— Чечиони, не ори, ты пугаешь собаку, — прохрипел кто-то, выплевывая выбитый зуб.
Красная палатка возникла среди торосов как кровавая язва. Внутри пахло не геройством, а аммиаком, немытыми телами и отчаянием. Радиостанция, эта жестяная коробка с проводами, похожими на кишки, молчала. Биаджи крутил ручку настройки с остервенением самоудовлетворяющегося калеки. Эфир отвечал лишь треском статики — так звучит вечность, которой наплевать на флаги и амбиции.
А в это время где-то там, за пеленой серой хляби, Руаль Амундсен застегивал пуговицы тяжелого пальто. Его лицо, высеченное из мороженого гранита, не выражало ничего, кроме брезгливой решимости. Он ненавидел Нобиле — этого выскочку в золотых галунах, но Арктика требовала ритуала.
Гидросамолет «Латам-47» был хлипкой щепкой. Когда он оторвался от воды в Тромсе, он не взлетел — он растворился в сером киселе. Смерть Амундсена была лишена пафоса. Ни взрыва, ни прощальных слов. Просто Баренцево море разверзло свою студеную пасть и сомкнуло челюсти. Великий норвежец ушел в пучину беззвучно, как капля жира в ледяном бульоне, оставив после себя лишь пустой поплавок, качающийся на волнах, словно обглоданная кость.
На льдине же продолжался абсурд. Мальмгрен, швед с прозрачными глазами, ушел в белую пустоту, попросив товарищей закопать его в снег еще живым — обуза не должна дышать общим кислородом. Оставшиеся жевали обрывки кожи и смотрели, как по горизонту ползают ледяные хребты.
Когда «Красин» — этот чугунный утюг империи — наконец прогрыз путь к палатке, люди на льду выглядели не как спасенные герои, а как недобитые насекомые. Санитары в грязных халатах тащили их на борт, под хриплые крики чаек и лязг лебедок.
Мир получил свой эпос. Нобиле выжил, чтобы до конца дней оправдываться. Амундсен погиб, чтобы стать мифом. А Арктика осталась прежней — огромной, равнодушной коммунальной кухней, где вместо супа варят время, и пар от этого варева застилает глаза всем, кто осмелится взглянуть вверх.
Открытие пенициллина Александром Флемингом
28 сентября 1928 г.
Ученый заметил плесень в чашке Петри, которая убила бактерии. Момент победы над инфекциями, спасший миллиарды жизней.
Сентябрьская лондонская слизь текла по стеклам, смешиваясь с копотью и жирным туманом. В лаборатории святой Марии пахло кислым супом, формалином и немытыми телами. В углах громоздились стопки пыльных чашек Петри, похожие на нечищеные тарелки в привокзальной закусочной.
Флеминг, сутулый, в измятом халате, заляпанном желчными пятнами неизвестного происхождения, ковырялся в носу, рассматривая груду стеклянного хлама. За дверью кто-то надсадно кашлял, выплевывая легкие в грязный платок; звук был мокрый, хлюпающий. В коридоре пробежала крыса, волоча за собой обрывок бинта.
— Хаос, — пробормотал он, толкая пальцем верхнюю чашку.
Она съехала набок, обнажая агар-агар, затянутый колониями стафилококка — жирными, желтыми, как гнойники на лице старого боцмана. Но в центре, среди этой микробной вакханалии, развалилась незваная гостья. Плесень. Бледная, сизая, пушистая, как забытая в шкафу дохлая кошка.
Флеминг прищурился. Вокруг плесени образовалась зона странной, пугающей чистоты. Бактерии, эти свирепые крохотные твари, пожирающие человечество, здесь просто растворились, превратились в прозрачную слизь, в ничто.
— Гляди-ка, — хриплым шепотом сказал он ассистенту, который в этот момент пытался выковырять застрявшую крошку из зуба. — Околели. Сдохли, миленькие.
Ассистент, не оборачиваясь, смачно сплюнул на пол. По полу сквозило.
Флеминг потянулся к плесени грязным пинцетом. Его движения были неловкими, тяжелыми. В этой тесноте, забитой пробирками, скелетами и ветошью, совершалось великое таинство, похожее на копание в помойке. Смерть отступала не под фанфары, а под чавканье промокших ботинок и запах несвежего белья.
За окном проехала пролетка, обдав стену грязью. Ученый поднес чашку к самому лицу, едва не касаясь носом пушистого грибка.
— Ну что, курвы, — просипел он, обращаясь к мертвым стафилококкам. — Кончилась ваша власть. Теперь мы будем гнить по-другому.
Он коротко, по-стариковски хохотнул, и этот звук утонул в общем гуле холодного, больного города. Мир еще не знал, что его только что вытащили из могилы, но на вкус эта победа была как горькое лекарство, разлитое в заплеванном подвале.
Дуэль хирургов: Форсман против всех
1929 г.
Молодой врач Вернер Форсман верил, что можно ввести катетер прямо в сердце через вену. Ученый совет назвал это самоубийством и запретил эксперимент. Форсман обманул медсестру (привязал ее к столу, чтобы она не мешала), сам себе сделал надрез на руке, ввел трубку на 60 см и пешком дошел до рентген-кабинета, чтобы сфотографировать катетер в своем правом предсердии. Его уволили «за сумасбродство», но через 27 лет за этот снимок он получил Нобелевскую премию. Это высший пафос медицинской дерзости: сделать из своего тела лабораторию, когда никто не верит.
Берлин, 1929 год. Клиника Эберсвальде. В коридорах пахнет кислыми щами, карболкой и застарелым страхом. По стенам течет известка. Где-то за перегородкой глухо бьют посуду и матерятся на нижнесаксонском диалекте.
Вернер Форсман, тощий, с воспаленными глазами, стоит в процедурной. Воздух здесь густой, как кисель, его хочется отодвинуть руками. Медсестра Герда, пышная, похожая на ромовую бабу, впавшую в кататонию, хлопает ресницами.









