
Полная версия
Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий
— Привяжу, — хрипит Форсман. Голос у него как скрежет кровельного железа. — Для науки, Герда. Чтобы не дернулась. Нобеля на всех не хватит.
Он пеленает ее к операционному столу грубыми ремнями. Герда мычит, в глазах — отражение кафельной плитки и бесконечная немецкая покорность. Вернер не смотрит. Он достает мочеточниковый катетер. Штука длинная, скользкая, похожая на ожившую макаронину или слепого гада.
Скальпель режет кожу на локтевом сгибе с тихим чавканьем. Кровь — не театральная, а бурая, настоящая — лениво толкается наружу. Форсман сопит. За стенкой кто-то невидимый долго и мучительно сморкается.
— Пошла, родимая, — шепчет он, запихивая зонд в вену.
Ощущение внутри — будто по жилам пустили холодную проволоку. Сантиметр, десять, тридцать. Слышно, как в коридоре санитар везет каталку с грохотом пустых ведер. Сосед за стеной начинает кашлять — долго, с хрипом, выплевывая легкие в эмалированный тазик.
Шестьдесят сантиметров. Катетер щекочет само нутро, стучится в предсердие, как незваный гость в коммуналку. Форсман бледнеет до синевы, на лбу выступает липкая испарина. Он не умирает. Это и обидно, и триумфально.
— Лежи, дура, — бросает он привязанной Герде.
Он идет. Сквозь липкий туман больничных коридоров. Шаг — тяжелый, кованый. Катетер внутри него танцует, задевает клапаны. Встречный интерн в заляпанном халате жует бутерброд с ливерной колбасой, смотрит на торчащую из руки доктора трубку и равнодушно отворачивается. Мир абсурден, и человек с петлей в сердце в нем — самая логичная деталь.
Рентген-кабинет встречает холодом и запахом озона. Врач-рентгенолог, похожий на испуганного суслика, дрожащими руками включает аппарат. Вспышка. Треск. Гудение.
На сером снимке — ребра, похожие на обглоданный скелет рыбы, и черная змея, уткнувшаяся в центр пульсирующего мрака.
— Сумасшедший, — говорит главный врач через час, вытирая руки грязным полотенцем. — Вон отсюда. Вы свободны от должности, Форсман. Вы не врач, вы паяц. У нас тут приличное заведение, здесь умирают по протоколу.
Форсман выходит на улицу. Дождь смешивается с сажей. Он знает, что эта тонкая трубка в его груди длиннее, чем все их карьеры.
Пройдет двадцать семь лет. Грязь высохнет, кашель за стеной стихнет, а тени в коридоре сменятся другими тенями. И тогда старику в смокинге дадут золотую медаль за то, что в один паршивый вторник он превратил собственный ливер в доказательство того, что Бог разрешил нам входить без стука.
Находка карты Пири Рейса
1929 г.
Турецкий адмирал в 1513 году нарисовал карту, где детально изображена береговая линия Антарктиды… без льда. Момент шока для географов: как человек XVI века знал очертания материка, скрытого льдом миллионы лет?
Стамбул, 1929 год. Дворец Топкапы смердит прокисшей кашей, плесенью и мокрыми кальсонами. В коридорах тесно, как в кишках у покойника. Кто-то чавкает в темноте, кто-то сморкается в подол, кто-то тащит корыто с требухой, задевая локтями пробегающих мимо чиновников новой республики.
Халил Эдхем, директор музеев, человек с лицом, будто его долго жевали и выплюнули, продирается сквозь завалы из пыльных свитков и сломанных подсвечников. На него вечно что-то капает с потолка — то ли вода, то ли рыбий жир. Под ногами хлюпает.
— Куда прешь, образина? — хрипит Халил на пробегающего мимо матроса в грязной бескозырке. Матрос не отвечает, только обдает его запахом дешевого табака и чеснока.
Они разбирают старые султанские кладовые. Революция. Переучет. Среди груды тряпья, мышиного помета и обломков фарфора Халил выуживает кусок телячьей кожи. Грязный, засаленный, с обгрызанными краями.
— Гляди-ка, — говорит он своему помощнику, мелкому человечку с вечным ячменем на глазу. — Адмирал Пири наш, Рейс. Пятьсот тринадцатый год. Рисовал, мерзавец, пока его не удавили.
Они разворачивают кожу на шатком столе. Стол качается, со столешницы падает дохлая муха. Снаружи, во дворе, кто-то истошно орет на осла. Халил тычет грязным пальцем в карту. Палец оставляет жирный след.
— Это что же такое, Афет? — голос Халила становится тонким, как волосок. — Это что за берег? Юг же. Лед должен быть. А тут… горы. Реки. Леса нарисованы, собака их дери.
Афет наклоняется, сопя. У него из носа течет.
— Не может быть лесов, господин директор. Там лед. Тысячи лет лед. Миллионы. Глыбы синие, смерть одна.
— А Пири нарисовал землю, — Халил начинает иронично, по-стариковски хихикать, переходя в кашель. — Видишь? Очертания. Мыс Горн, а дальше — материк. Чистый, как задница младенца. Без единой ледышки. Как он видел его сквозь версты льда, а? В шестнадцатом-то веке?
В комнату заваливается какой-то немецкий географ в пенсне, которое держится на честном слове. Он спотыкается о ведро, ругается по-своему. Увидев карту, он замирает. Лицо его становится серым, как турецкое небо в ноябре.
— Das ist… это невозможно, — лепечет немец. — Это береговая линия королевы Мод. Съемка без ледяного щита. Но лед там лежит миллион лет. Откуда у адмирала эти данные? У него что, были боги в помощниках? Или он сам — из тех, кто до льда жил?
Немец начинает мелко дрожать. Он трогает кожу карты, словно надеется, что она растает. В коридоре в это время кто-то начинает бить медным тазом о стену. Грохот стоит невыносимый.
— Ты, немец, не трясись, — Халил вытирает руки о халат. — У нас тут прогресс. Республика. А ты мне про богов. Просто адмирал Пири Рейс был человеком внимательным. Или мир наш — это просто куча мусора, которую кто-то перепутал при уборке.
Он сворачивает карту в трубочку и бьет ею немца по плечу, как пыльным веником.
— Забирай. Опиши. Только не забудь упомянуть, что в Топкапы крысы сожрали половину Атлантики. И Антарктиду твою без льда тоже надкусили.
Халил выходит в коридор, толкаясь плечами. Мимо несут огромную рыбину, завернутую в газету. Рыба смотрит на Халила мутным глазом, точно так же, как смотрел адмирал Пири Рейс на свои берега, которых не должно было быть. В воздухе пахнет гарью и безнадежностью. История — это просто грязная тряпка, которой вытерли стол после обеда.
«Черный вторник»: крах фондового рынка
29 октября 1929 г.
Момент, когда «американская мечта» разбилась вдребезги за один день, погрузив мир в Великую депрессию. Символ краха капиталистического рая.
Утро пахло прокисшей овсянкой, мокрым сукном и нечистотами. В коридорах биржи на Уолл-стрит стоял такой плотный туман из табачного перегара и человеческого испарения, что казалось, будто само время загустело и превратилось в серый кисель.
Артур, в помятом котелке, сползшем на потный лоб, продирался сквозь толпу. Чей-то локоть больно ткнул его в кадык, кто-то невидимый гулко и надсадно кашлял прямо в затылок, обдавая запахом гнилых зубов. Под ногами хлюпало — не то разлитый кофе, не то моча испуганного клерка. На полу вповалку валялись ленты телетайпа; они змеились, опутывали щиколотки, словно белесые черви, вылезшие из разверзшейся земли.
— Продаю… Господи, все продаю… — сипел старик с разбитым пенсне, вцепившись в пуговицу соседа. Сосед, тучный господин с остатками чернильной кляксы на щеке, мелко дрожал и пытался засунуть в рот сразу целую сигару, не снимая обертки.
В торговом зале стоял не гул, а утробный, животный рев. Это был звук лопающегося мяса. Бумаги, еще вчера значившие поместья в Хэмптоне и лакированные «Паккарды», теперь превратились в грязные ошметки. Какой-то юноша с лицом восковой куклы методично бился лбом о массивную колонну — бум, бум, бум. С каждым ударом по его подбородку стекала тонкая струйка сукровицы, пачкая белоснежный накрахмаленный воротничок.
Сверху, с галереи, донесся визг, похожий на крик забиваемой свиньи, и что-то тяжелое, грузное рухнуло вниз, на головы маклеров, с глухим влажным звуком. Никто не обернулся. Лишь толстый слой пыли, поднятый падением, осел на потные лица, превращая людей в серых призраков с безумными глазами.
Артур вывалился на улицу. Город задыхался. Небо было цвета застиранной мешковины. На углу чистильщик сапог с остановившимся взглядом яростно тер щеткой ботинок покойника — тот лежал на тротуаре, вывернув карманы, в которых не осталось даже пыли. Из окна двенадцатого этажа вылетел рояль; он падал медленно, торжественно, и разбился о мостовую с дребезжащим, фальшивым аккордом, поставив точку в симфонии процветания.
«Американская мечта» пахла гарью и дешевым спиртом. Кто-то сунул Артуру в руку рекламную листовку о продаже яхты, но тут же вырвал ее, чтобы использовать как платок. Повсюду сновали карлики, нищие, какие-то калеки на тележках, радостно скалясь в предвкушении общего равенства в нищете.
Мир не просто рухнул — он вывернулся наизнанку, обнажив гнилое нутро, копошащихся червей и бессмысленный, захлебывающийся хохот судьбы. Капиталистический рай превратился в коммуналку, где у всех разом отобрали ключи, свет и право на завтрашний обед.
Эмпайр-стейт-билдинг: небоскреб на человеческих костях
1930—1931 гг.
В разгар Великой депрессии 3000 рабочих строили здание со скоростью 4 этажа в неделю. Знаменитая фотография «Обед на небоскребе», где рабочие сидят на стальной балке на высоте 250 метров без страховки, была сделана на другом здании, но сама практика обедов на высоте была суровой будничной реальностью для строителей всех небоскребов того времени. Это был ежедневный пафос риска за копейки. Официально погибло 5 человек, но легенды говорят о десятках. Здание стало символом надежды Америки: в самый мрачный экономический час люди воздвигли самый высокий шпиль в мире, доказав, что дух сильнее кризиса.
Гнилой туман с Гудзона вязнет в зубах известковой крошкой. На высоте восьмидесятой отметки воздуха уже нет — есть только ледяной кисель, перемешанный со свистом заклепочных молотов.
Макмерфи, с лицом, серым, как невыделанная кожа старой коровы, сплевывает вниз черную мокроту. Слюна летит в бездну, где внизу, в серой каше Манхэттена, копошатся невидимые отсюда безработные, похожие на вшей в складках грязного пальто. Здесь, на стальном ребре, выпирающем в пустоту, жизни ровно столько, сколько держит в себе капля пота, замерзшая на кончике носа.
— Дай огня, Иштван, — хрипит Макмерфи, не поворачивая головы.
Иштван, венгр с выбитым глазом и всклокоченной бородой, копошится рядом. У него из кармана торчит обглоданная крысиная кость, а пальцы, распухшие от холода до состояния сырых сосисок, дрожат. Он чиркает спичкой. Вспышка — и вонь дешевого табака смешивается с запахом горелого мяса: это Иштван случайно прижег себе ладонь, но даже не поморщился. У него нервы давно выгорели, остались только жилы.
Они сидят на балке, как куры на насесте. Под ними двести пятьдесят метров ничем не заполненного ужаса. Страховки нет — страховка стоит денег, а деньги нужны мистеру Раскобу, чтобы втыкать этот стальной палец в глаз Господу Богу.
Рядом, привалившись к заклепкам, сидит итальянец, имени которого никто не помнит. Он ест свой сэндвич — кусок засохшего хлеба, в котором запечен таракан. Итальянец жует мерно, чавкая, и этот звук в разреженном воздухе кажется оглушительным, как удары копра. Внезапно сверху летит сорвавшаяся гайка. Она бьет итальянца по плечу, раздается сухой хруст кости, но тот лишь криво усмехается, не переставая жевать. Из уха у него течет тонкая струйка сукровицы.
— Говорят, вчера еще один ушел, — бормочет Иштван, глядя в мутную мглу. — Прямо в бетономешалку на сороковом. Даже кепку не выловили.
— Врет газета, — отрезает Макмерфи. — Газета пишет: «Символ надежды». Газета пишет: «Дух Америки». А дух — он вот он, — он тычет пальцем в ржавую лужу на балке, где плавает чей-то выбитый зуб. — Мы тут не дом строим, мы кости свои в фундамент вколачиваем, чтоб эта дура не повалилась от собственного стыда.
Сверху раздается утробный рык лебедки. Сталь стонет, как недорезанный скот. Четыре этажа в неделю — этот ритм вытряхивает из людей душу, оставляя только пустые оболочки в засаленных комбинезонах. Воздух становится еще плотнее, кажется, его можно резать ножом. Внизу, в мареве, воет сирена — может, полиция гонит голодный марш, а может, просто город задыхается в своей Великой Немощи.
Макмерфи встает на ноги на краю бездны. Его шатает. Ветер бьет его в грудь, пытаясь сбросить, как лишнюю деталь. Он смотрит на шпиль, который уходит в свинцовое небо, и начинает мелко, юродиво смеяться, обнажая черные пеньки зубов.
— Высоко лезем, парни! — орет он в никуда, перекрывая грохот стройки. — До самого рая дотянемся, а там тоже — очередь за супом и ни одного свободного койко-места!
Иштван и итальянец не смотрят на него. Они смотрят в свои пустые ладони. А над ними, облепленный грязью, потом и кровью, растет Empire State — великий памятник из стали и человеческой трухи, единственный чистый и прямой предмет в этом захлебывающемся в рвоте мире.
Открытие Плутона Клайдом Томбо
18 февраля 1930 г.
24-летний ассистент обсерватории нашел крошечную точку на краю системы. Момент расширения границ «нашего дома» до ледяной тьмы пояса Койпера.
В обсерватории Лоуэлла пахло не космосом, а прогорклым бараньим жиром, мокрой шерстью и несвежим человеческим выдохом. Клайд, сопливый мальчишка с обветренными пальцами, сидел в тесном закутке, где под потолком вечно дрожала пыльная паутина, похожая на туманность Андромеды, только грязнее.
Снаружи Аризона выла ледяным ветром, а здесь, внутри каменного мешка, хлюпало. Кто-то из старших астрономов, кажется, старик со слезящимися глазами и вечной каплей на кончике носа, только что прошел мимо, задев Клайда тяжелым суконным плечом. Рядом за стеной кто-то мучительно кашлял, выплевывая в жестяную банку остатки легких и вчерашнего обеда.
— Ищи, Клайд, ищи, сукин ты сын, — прохрипел невидимый голос из мглы коридора. — Границы империи пухнут, а ты штаны протираешь.
Клайд впился глазами в блинк-компаратор. Стеклянные пластинки щелкали — сухой, костяной звук, будто кто-то пересчитывал зубы покойника. Январские снимки сменялись февральскими. Звезды на них выглядели не как алмазная пыль, а как засохшие брызги известки на черном, засаленном фартуке небес.
Голова кружилась от запаха разогретого масла и близости железных механизмов. Мир сузился до двух тусклых пятен. Щелк. Точка здесь. Щелк. Точка прыгнула.
Она была крошечной, ничтожной, как гнида в волосах нищего. Но она двигалась. Там, за орбитой великанов, в ледяной жиже, где само время замерзает в неопрятные глыбы, что-то шевельнулось.
— Нашел, — прошептал Клайд, и его голос утонул в грохоте опрокинутого ведра где-то внизу.
Он не чувствовал триумфа. Он чувствовал, как границы «нашего дома» разъехались, впуская в уютную затхлость обсерватории дыхание абсолютной, нечеловеческой пустоты. Теперь за их спинами стояла не просто тьма, а бесконечный склад ледяного мусора, где бог-кладовщик давно сошел с ума от скуки и одиночества.
Клайд вытер нос рукавом, оставив на сукне блестящий след. Солнечная система стала больше, а человек — еще меньше и грязнее, чем казался утром. В углу комнаты крыса догрызала сухарь, и этот звук в наступившей тишине был громче, чем музыка сфер.
Соляной поход Ганди
12 марта 1930 г.
61-летний Ганди пешком прошел 390 км к морю, чтобы просто выпарить соль в знак протеста против британской монополии. Момент, когда горсть соли стала сильнее пушек.
Жирная, маслянистая грязь чавкает под босыми ступнями. Ганди — костлявый, обтянутый пергаментной кожей старик с огромными ушами — продирается сквозь густой, как кисель, индийский полдень. Вокруг не экзотика, а липкое месиво из тел, пота и козьего помета. Слышно, как кто-то за спиной надсадно кашляет, выплевывая легкие в пыль; кто-то сморкается, зажав ноздрю пальцем.
Воздух застыл. Он плотный, его можно резать тупым ножом. Пахнет прогорклым маслом, мочой и несбывшимся величием. Старик идет, опираясь на суковатую палку, которая подозрительно напоминает кость гигантской птицы. Его белое дхоти давно стало цвета придорожной канавы. Впереди — триста девяносто километров бессмысленного, изнуряющего передвижения конечностей в пространстве, забитом людским гулом и дребезжанием медных мисок.
Британцы в пробковых шлемах наблюдают со стороны. У них красные, лоснящиеся лица и тесные мундиры, под которыми зудит потница. Они кажутся нелепыми истуканами в этом царстве вечного хаоса. Один из офицеров пытается поправить монокль, но палец соскальзывает по влажной коже, и стекло падает в навоз. Он не поднимает его — брезгует.
В Данди пахнет солью и гниющими водорослями. Океан не синий — он свинцовый, лениво выплевывающий на берег мусор и дохлую рыбу. Ганди наклоняется. Суставы хрустят так громко, будто ломаются сухие ветки. Он зачерпывает ладонью серую, мутную жижу.
Тишина накрывает толпу, как пыльное одеяло. Старик выпрямляется. На его ладони — грязная, кристаллизующаяся корка. Это даже не соль, это какая-то ядовитая накипь империи. Он смотрит на этот комок с ироничным прищуром, словно нашел в супе муху.
В этот момент грохочущие где-то вдалеке пушки становятся декорацией, картонным реквизитом. Горсть грязи, названная солью, внезапно обретает вес планеты. Старик облизывает палец, морщится от горечи и вытирает руку о бедро. Империя начала осыпаться, как штукатурка в старом, заброшенном бараке, где больше некому подметать пол.
Открытие антивещества
1931 год
Поль Дирак предсказал, а позже был обнаружен позитрон. Пафос в осознании «зазеркалья» Вселенной: выяснилось, что у каждой частицы есть двойник с противоположным зарядом. Это был шаг к пониманию того, как возник мир.
В Кембридже стоял туман, похожий на нестиранную марлю. Грязь, перемешанная с сажей и овечьим пометом, чавкала под ботинками Дирака. Он шел по коридору Кавендишской лаборатории, вжимая голову в узкие плечи. Навстречу, кашляя и отплевываясь, пронесли какого-то задохлика в белом халате; у задохлика из кармана свисала окровавленная сосиска.
В кабинете пахло кислым чаем, старым железом и мочой — кто-то из лаборантов, верно, не дотерпел до нужника. На столе, среди груды исчерканных листков, гнила корка апельсина. Дирак сел, не снимая пальто. Пальцы, длинные и бледные, как у утопленника, вцепились в перо.
Мир трещал. За стеной кто-то долго, с хрипом, высмаркивался в газету «Таймс».
Дирак смотрел на свои уравнения. Буквы казались мухами, завязшими в сиропе. Он видел это отчетливо: там, за тонкой пленкой реальности, шевелилось нечто обратное. Если есть электрон — нищий, засаленный, отрицательный, — значит, где-то в черной жиже мироздания должен быть его близнец. Такой же, но вывернутый наизнанку. Позитрон. Чистое, зеркальное «нет».
— Господи, — прохрипел он, не обращая внимания на ввалившегося в комнату лаборанта, который тащил за собой ведро с помоями. Лаборант споткнулся, жижа выплеснулась на ботинки Дирака, но тот даже не дрогнул.
Вселенная оказалась не домом, а коммуналкой, где в каждой стене есть потайная дверь в пустоту. Каждая крохотная частица тащит за собой свою смерть, своего призрачного двойника. Столкни их — и будет вспышка, пшик, ничего. Только вонь горелой шерсти.
Дирак усмехнулся. Ирония была в том, что все вокруг — эти грязные стены, хрипящие люди, прокисший чай — существовало лишь потому, что в начале времен кто-то случайно не доглядел, и материи оказалось на одну каплю больше, чем антиматерии. Мы — всего лишь ошметки, не успевшие аннигилировать в великой свалке.
За окном проехала телега. Колесо застряло в выбоине, возница матерно орал на лошадь, колотя ее по тощим бокам мокрым картузом. Дирак аккуратно вывел на полях формулу. Позитрон.
В углу лаборатории крыса доедала апельсиновую корку. Зеркало на стене было настолько засижено мухами, что отражало лишь серый шум. Мир был симметричен, безобразен и абсолютно пуст внутри.
«Новый курс» Рузвельта
1932 год
Момент, когда государство решило спасти капитализм, став его регулятором. Пафос в том, что Франклин Рузвельт дал людям надежду в разгар Великой депрессии, доказав: воля лидера может развернуть экономику лицом к человеку.
Вязкий, серый туман наползал с Потомака, перемешивая запах гнилой рыбы с тяжелым духом дешевого табака и немытых тел. В коридорах Белого дома пахло мокрой шерстью, карболкой и застарелым страхом тех, кого вышвырнули за порог вчера, и тех, кого вышвырнут завтра.
По коридорам, заваленным какими-то папками, рулонами чертежей и недоеденными сэндвичами, сновали суетливые люди в мятых пиджаках. Кто-то громко сморкался, кто-то тащил таз с мутной водой, обходя замершего у стены клерка, который безостановочно икал.
Франклин сидел в массивном кресле, его ноги, закованные в безжизненное железо фиксаторов, казались чужими, брошенными здесь предметами. В комнате было тесно. Слишком много вещей: треснувшая статуэтка орла, ворох телеграмм, чей-то забытый котелок, заплеванная пепельница. Воздух казался густым, как клейстер; его хотелось раздвигать руками.
— Господин президент, — прохрипел некто невидимый из угла, чавкая яблоком. — Банки закрыты. Люди жрут подошвы в Детройте. Капитализм испускает дух, как прирезанный боров.
Рузвельт не смотрел на него. Он смотрел на муху, которая отчаянно пыталась выбраться из пролитого на стол сиропа. Мир за окном — огромная, распухшая от нищеты страна — задыхался в пыльных бурях и очередях за бесплатным супом. Система, эта великая машина накопления, заклинила, разбрасывая шестеренки в грязь.
— Мы его не похороним, — вдруг отчетливо произнес Франклин. Голос его, вопреки немощи тела, прозвучал неожиданно звонко, почти нелепо в этой душной конуре истории. — Мы его выпороть должны. И заставить работать.
Он потянулся к столу. Движение было мучительным, тяжелым. Крупные капли пота выступили на лбу, смешиваясь с тальком. Кто-то за спиной громко уронил стопку тарелок — грохот рассыпался по анфиладам, отозвался сухим кашлем в подвалах.
— Кормить, — бросил он в пустоту. — Сначала кормить, потом строить мосты. И пусть копают канавы. Даже если они ведут в никуда. Главное, чтобы копали.
Рузвельт схватил перо. Оно скрипело по бумаге, как зуб по кости. «Новый курс». Слова ложились криво, жирно. Это не был план спасения фондов — это была попытка схватить за горло хаос. Государство, этот неповоротливый Левиафан, должно было втиснуться между голодным рабочим и зажравшимся банкиром, пахнущим дорогим коньяком и страхом.
В дверях появился человек в засаленном халате, притащил поднос с бульоном. В коридоре кто-то закричал: «Надежда! Он сказал — надежда!», и тут же последовал звук глухого удара и падения тела.
Франклин усмехнулся. Ирония ситуации заключалась в том, что паралитик собирался заставить танцевать страну, упавшую в обморок. Он чувствовал, как воля — холодная, железная, — вытекает из его пальцев на бумагу. Теперь чиновник будет заглядывать в кастрюлю к фермеру не для того, чтобы забрать последнее, а чтобы проверить, есть ли там мясо. Абсурд? Возможно. Но альтернативой была только полная темнота и запах гари.
— Эй, — позвал он в колышущийся туман кабинета. — Передайте им по радио. Скажите, что страх — это единственное, чего им стоит бояться. И принесите мне, черт возьми, чистый платок. Тут слишком много слизи.
За окном, сквозь мглу, проступил силуэт человека, копающегося в мусорном баке. Тот вдруг выпрямился и посмотрел на светящееся окно. Где-то далеко, на стройке плотины, первый отбойный молоток ударил в вечность, разрывая клаустрофобию великого застоя.
Сальвадор Дали и Сюрреалистический бал
1934 г.
Момент, когда Дали превратил свою жизнь в абсолютный пафосный перформанс. На балу в Нью-Йорке, устроенном в его честь, Дали появился с огромным батоном хлеба (2 метра длиной), привязанным к голове, и в аквариуме вместо шлема. Это был момент «коронации» сюрреализма как массового культа. Дали доказал, что художник — это не тот, кто пишет картины, а тот, кто сам является произведением искусства. Его фраза «Сюрреализм — это я» обрела в тот день физическую форму.









