
Полная версия
Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий
— Двух лет не проживут, — выдохнул он в лицо вошедшему лакею, который застыл с подносом, на котором дрожала рюмка мадеры. — Математика такая, милый. Два года — и в яму. Всех. С собаками и поварами. Глиной засыплют, известкой прижгут, чтоб не воняли святостью.
Лакей икнул. На лестнице кто-то уронил медный таз — грохот раскатился по дворцу, как первый залп из пушки, которой еще нет, но которая уже наведена на Зимний.
Григорий поставил жирную точку. Бумага прорвалась. Сквозь дыру в листе виден был грязный ноготь старца — желтый, как кость покойника. Он запечатал конверт, прижав воск большим пальцем так сильно, что под кожей лопнул сосуд.
На улице выла вьюга, перемешивая в одну серую кашу господ, извозчиков и предчувствие великой, бесконечной свалки.
Смерть Григория Распутина
30 декабря (17 декабря по ст. ст.) 1916 г.
Убийство «старца» во дворце Юсуповых. Сочетание яда, пуль и ледяной воды Невы создало самую живучую легенду о «неубиваемом» пророке, падение которого предзнаменовало крах империи.
В подвале Юсуповского дворца пахло не заговором, а сырой известью, пережаренным сахаром и немытым телом. Воздух был густым, как кисель, в нем плавали клочья табачного дыма и чье-то тяжелое, сиплое дыхание. Князь Феликс, бледный до синевы, с подведенными глазами, суетливо поправлял на столе пирожные. Малиновое желе на тарелках дрожало от шагов наверху, где заводили граммофон, чтобы заглушить тишину.
Григорий сидел грузно, развалившись на низком стуле. Борода его, свалявшаяся и забитая крошками, шевелилась в такт жеванию. Он чавкал — звук был мокрый, непристойный.
— Кушай, Григорий Ефимович, кушай. Сладкое — оно для души пользительно, — лепетал Феликс, сжимая в кармане холодную рукоять.
Распутин заглатывал эклеры, начиненные цианистым калием. Яд был свежий, его хватило бы, чтобы уложить роту гвардейцев, но старец только икал. Из угла высунулась чья-то рука, поправила покосившуюся на стене икону и исчезла в тени. В коридоре кто-то протяжно высморкался, послышался звон разбитого стекла и приглушенное ругательство.
— Вино-то… — прохрипел Григорий, вытирая рот засаленным рукавом. — Вино у тебя, мил человек, кислит. Душу не греет.
Он выпил бокал мадеры, тоже отравленной, и вдруг замер. Глаза его, мутные, подернутые пленкой, как у дохлой рыбы, медленно поползли вверх. Юсупов затаил дыхание, ожидая, что «святой черт» сейчас рухнет, пуская пену. Но Григорий только шумно пустил ветры и осклабился, обнажив гнилые зубы.
— Скучно у тебя, Феликс. Рожи вокруг ненастоящие. Империя гниет, а ты все пирожными балуешься.
Тогда выстрелили. Пуля вошла в спину с чмокающим звуком, будто в мокрую глину. Распутин повалился, забился на полу, изрыгая не то молитвы, не то проклятия. В подвал ворвались остальные — Пуришкевич в нелепом пенсне, великий князь, офицеры. Все суетились, толкались, наступали друг другу на ноги. Кто-то задел подсвечник, и в полумраке заметались уродливые, изломанные тени.
Старец жил. Он поднялся на четвереньки, волоча за собой тяжелое, пробитое свинцом тело. Он лез по лестнице, оставляя на ковре жирный, черный след. На дворе, в снежной круговерти, в него палили снова. Пуришкевич, задыхаясь от мороза и ненависти, всадил пулю в затылок. Распутин упал лицом в сугроб, но пальцы его все еще скребли мерзлую землю, пытаясь ухватиться за ускользающую реальность.
Его вязали веревками, спешно, путаясь в узлах. Тело грузили в автомобиль, который никак не хотел заводиться, чихая и выбрасывая облака вонючего дыма. У пролета Большого Петровского моста его сбросили в полынью.
В ледяной воде Невы, под толщей черного льда, Григорий Ефимович открыл один глаз. Вода заполняла легкие, вытесняя остатки земного смрада. Он не тонул — он впитывался в эту реку, в этот город, в эту страну. Вверху, над кромкой льда, Империя уже начала свой медленный, бестолковый танец в сторону бездны, сопровождаемый хохотом юродивых и скрежетом ржавого железа.
Отречение Николая II от престола
15 марта (2 марта по ст. ст.) 1917 г.
В вагоне поезда под Псковом закончилась 300-летняя история династии Романовых. Запись в дневнике царя: «Кругом измена, и трусость, и обман!»
Стены вагона потели. По рыхлым обоям ползла серая склизкая сырость, смешиваясь с запахом пережаренного лука, дешевого табака и застоявшегося подрясника. В углу, за штабелем ящиков, кто-то невидимый натужно кашлял, выплевывая вместе с мокротой куски легких в медную плевательницу.
Николай сидел у окна. Его шинель казалась слишком тяжелой, набитой мокрым песком. На коленях дрожал лист бумаги — не документ, а какая-то кухонная записка, помятая и пахнущая керосином.
— Ваше Величество, извольте… — просипел адъютант, чье лицо напоминало разваренную картофелину. Он сунул государю под нос засаленное перо. — Там, в тамбуре, генералы махорку курят. Смеются. Слюни на пол пускают, дураки.
В проходе застрял денщик с огромным медным тазом. Он боком протискивался сквозь тесноту, обтираясь задом о расшитые мундиры. Чей-то сапог, измазанный в конском навозе, уперся царю в голень. В воздухе висела густая взвесь: пыль, пар от дыхания и невнятный шепот.
— Кругом измена… — пробормотал Николай, глядя, как по стеклу сползает жирная капля. — И трусость. И обман.
Снаружи, за мутным окном, станция Псков тонула в хлюпающей грязи. Солдаты в лохматых папахах тащили куда-то мешок с овсом, спотыкались, падали мордами в жижу, и никто не спешил подниматься.
В вагон ввалился Гучков. Он пах холодом и сырой кожей. Его пенсне запотело, превратив глаза в два белых слепых бельма. Он долго сморкался в огромный клетчатый платок, издавая звуки, похожие на предсмертный хрип лося.
— Подпишите, полковник, — бросил он, не глядя. — Чаю нет, дрова кончились. В Петрограде макароны подорожали, народ в канавы мочится.
Царь взял перо. Оно было обгрызено. Из темного угла купе высунулась чья-то рука, покрытая язвами, и схватила со стола недоеденный сухарь. Николай не шелохнулся. Он вывел буквы медленно, ощущая, как трехсотлетняя пыль династии оседает у него на языке привкусом ржавчины и старой крови.
За дверью что-то с грохотом упало. Послышался глумливый хохот и звук рвущейся ткани. Кто-то запел гнусаво, мимо нот, про «степь да степь кругом». В тамбуре смачно сплюнули.
Николай посмотрел на свои пальцы — желтые, тонкие, ненужные. Скомканная история империи легла на липкий столик рядом с пустой чашкой, на дне которой плавал дохлый комар. Снаружи завыл паровоз — звук был похож на крик юродивого, которому прищемили палец дверью.
Выступление Владимира Ленина на броневике
16 апреля (3 апреля по ст. ст.) 1917 г.
Момент «пришествия» вождя, изменивший ход мировой истории. Ленин возвращается из эмиграции в «пломбированном вагоне». На площади перед Финляндским вокзалом в Петрограде он забирается на броневик и под свет прожекторов выкрикивает: «Да здравствует социалистическая революция!». В атмосфере хаоса и неопределенности появился человек с четкой волей. Этот жест на броневике стал каноническим образом: момент, когда слово превращается в действие, ведущее к Октябрю.
В вагоне пахло кислыми щами, застарелым табачным перегаром и мокрой шерстью. Липкий сумрак сгущался в углах, где копошились тени — чьи-то локти, котелки, хриплое дыхание. Финляндский вокзал встретил их не триумфом, а слизью под ногами и воем ледяного ветра, гуляющего по перрону.
Человек в котелке, с рыжеватой бородкой и лихорадочным блеском в прищуренных глазах, вывалился из нутра поезда в вязкий петроградский туман. Его окружили шинели, папахи, перегарище и штыки, торчащие в разные стороны, как иглы взбесившегося ежа. Кто-то сунул ему в руки рабочую кепку и букет увядших цветов, похожих на веник для бани; кто-то выругался в темноте, смачно сплюнув на сапог соседа.
— Сюда, Ильич! Сюда, батюшка! — сипели голоса, толкая его сквозь толпу, пахнущую дегтем и несвежим бельем.
Его взгромоздили на холодное, склизкое железо. Броневик «Враг капитала» стоял посреди площади, как выпершая из земли железная опухоль. Вокруг бесновалась темнота. Ослепительные лучи прожекторов разрезали сырой воздух, выхватывая из небытия то беззубый рот, зашедшийся в крике, то грязную ладонь, вцепившуюся в заклепку машины. Морось превращала свет в густой кисель.
Ленин пошатнулся, поймал равновесие, вцепившись пальцами в холодную сталь. Снизу, из месива лиц и пара изо ртов, несло восторгом и животным страхом. Грянул оркестр — фальшиво, медно, вразнобой, заглушая чавканье сапог по лужам.
Он сорвал кепку, обнажив высокий, лоснящийся в лучах лоб. Ветер тут же хлестнул по лицу мелкой ледяной крупой. Он не говорил — он выплевывал слова, как дробь, в эту хлюпающую, кашляющую массу:
— Да здравствует… — голос сорвался на высокой ноте, утонул в гудке паровоза, — …социалистическая революция!
Слова падали в грязь и тут же втаптывались тысячами подошв. В этом не было стройности марша, только хаос, скрежет металла о металл и абсурдная уверенность маленького человека на стальной туше. Где-то в стороне лошадь, испугавшись света, с натужным стоном опорожнялась прямо на мостовую, и этот запах — навоза, пороха и весны — стал запахом новой эпохи.
Он стоял, растопырив пальцы, похожий на безумного дирижера, решившего заставить оркестр играть на разбитых горшках. Мировая история хрустнула под колесами броневика, как кость, и потекла дальше, захлебываясь собственным кашлем.
Явление Девы Марии в Фатиме
13 мая 1917 г.
Трое детей-пастушков в Португалии заявили о встрече с «Дамой в белом». Событие породило знаменитые «Фатимские пророчества» о судьбах мира и России.
Воздух в Кова-да-Ирия кислый, густой, перемешанный с запахом овечьей мочи и прелой коры. Жары нет, есть только липкая, серая хмарь, облепляющая лица, словно мокрая марля.
Лусия, с лицом серым и плоским, как невыпеченная лепешка, ковыряет в ноздре грязным пальцем. Рядом хлюпает носом Франсишку; у него из прорехи в штанах торчит костлявое колено, измазанное в свежем навозе. Жасинта, крохотная, похожая на испуганного сыча, икает — размеренно, тяжко, с надрывом.
— Гляди, — шепчет Лусия, не вынимая пальца из носа.
Над скрюченным каменным дубом, чьи ветви напоминают суставы подагрика, разливается не свет, а какая-то фосфоресцирующая гниль. Дама в белом не висит в воздухе — она в него впаяна. Белизна ее одежд слепит не святостью, а стерильностью хирургического кабинета в захолустной больнице, где пахнет йодом и застарелым гноем.
— Страшно-то как, — бормочет Франсишку, вытирая губы засаленным рукавом.
Дама шевелит губами. Звука нет, только свист в ушах, как от сквозняка в пустой бочке. Она кажется слишком маленькой для неба и слишком большой для земли. Вокруг нее суетятся какие-то тени: то ли мухи, то ли ангелы с оборванными крыльями, то ли просто сор, поднятый случайным вихрем.
Лусия кивает, и в ее зрачках отражается что-то несусветное: железные колеса, давящие мерзлую землю, снег, перемешанный с кровью, и огромная, безглазая равнина, которую Дама называет «Россией». Название звучит как хруст кости под сапогом.
— И что нам с того? — спрашивает Лусия в пустоту, почесывая плечо под грубой дерюгой.
В ответ — тишина, прерываемая лишь чавканьем овцы, жующей колючий чертополох. Дама начинает таять, оставляя после себя запах озона и несвежего белья.
Пастухи стоят в грязи, маленькие, нелепые, придавленные небом, которое снова стало обычным — свинцовым, низким, не сулящим ни дождя, ни прощения. У Жасинты по подбородку течет слюна. Франсишку пытается поймать муху. Мир вокруг продолжает гнить, хлюпать и ворочаться в своей тесной, душной колыбели, не подозревая, что ему только что вынесли приговор на непонятном языке.
Штурм Зимнего дворца
7 ноября (25 октября по ст. ст.) 1917 г.
Выстрел крейсера «Аврора» и захват власти большевиками. Начало советской эпохи, определившей облик всего XX века.
Петроград пух от сырости и дурного предчувствия. Небо висело над Невой грязной, застиранной рогожей, из которой сочилась мелкая, как рыбья чешуя, изморось. На набережной пахло гнилой капустой, мазутом и перегоревшим страхом.
Крейсер «Аврора» в тумане казался не боевым кораблем, а выплывшим из бездны железным китом, у которого вместо плавников — ржавые заклепки. Матрос с лицом, похожим на перепеченную буханку, ковырял в зубах обломком спички. Вокруг него суетились тени в черных бушлатах, кто-то кашлял — надрывно, с хрипом, выплевывая на палубу серые комки.
— Пали, что ли? — просипел кто-то невидимый, запутавшись в обрывках телефонного провода.
Грянуло. Звук выстрела не был героическим — он был плоским и тяжелым, как удар мокрой доской по голове. Звук этот вяз в тумане, рикошетил от гранитных парапетов и вползал в уши горожан вместе с холодной сыростью.
У Зимнего дворца царила сутолока абсурда. Юнкера, похожие на испуганных воробьев, кутались в шинели не по размеру. У одного из них текла из носа кровь, перемешиваясь с дождевой водой на воротнике. Женский батальон теснился в дверях, кто-то истошно искал потерянную галошу. Пахло мокрой шерстью и дешевым табаком.
Двери дворца поддались не с грохотом, а с каким-то постыдным скрипом. Толпа хлынула внутрь — месиво из папах, кожанок и засаленных кепок. В залах, где еще вчера пахло лилиями, теперь стоял густой дух пота и махорки. Солдаты тыкали штыками в гобелены, не из ненависти, а просто так, от избытка телесности. Кто-то мочился в вазу екатерининских времен, сосредоточенно глядя на лепнину потолка.
Министры Временного правительства сидели в Малой столовой, сбившись в кучу, как куры на насесте. У Керенского (точнее, у того, кто за него остался) дрожало веко. Вошел Антонов-Овсеенко — в нелепой шляпе, с лицом бледным, как невываренная кость.
— Именем военно-революционного… — сипит он, потирая воспаленный глаз.
В этот момент в залу вваливается пьяный кочегар с огромным патефонным рупором под мышкой. Он спотыкается, рупор с грохотом катится по полу, собирая пыль и окурки. Кочегар икает, смотрит на свергнутую власть и иронично кривит рот:
— Кончилось ваше время, благородия. Теперь наша вонь главная будет.
За окном занимается серый, липкий рассвет. В небе над Невой висит что-то среднее между дымом и туманом. Новая эпоха началась с того, что в Зимнем дворце разом засорились все туалеты, а по парадной лестнице, тяжело дыша и толкая друг друга локтями, пополз великий и страшный двадцатый век.
Пандемия «испанки»
1918 — 1920 годы
Момент величайшей биологической трагедии XX века. Пафос в том, что за два года вирус убил больше людей (от 50 до 100 млн), чем все пули и снаряды Первой мировой. Мир осознал свою полную беззащитность перед микроскопическим врагом.
Сырой ноябрьский туман вползал в переулки Петербурга — или того, что от него осталось, — липким киселем. Воздух густой, набрякший вонью гнилой капусты, хлорки и немытых тел. Под ногами чавкала черная каша из снега и конского навоза.
Граф Олсуфьев, в шинели с оторванным хлястиком и с лицом цвета старой замазки, стоял в очереди за кипятком. Из носа у него безостановочно капало розовое, сукровичное. Он не вытирал.
Рядом какой-то матрос в бескозырке без лент яростно чесал под мышкой, выковыривая вошь, и вдруг зашелся в кашле. Кашель был глубокий, утробный, будто внутри у человека ворочали ржавую цепь. Матрос выплюнул на мостовую нечто серо-зеленое с прожилками яркой, почти веселой алой крови и уставился на плевок с тупым недоумением.
— Чихали мы на мировую буржуазию, — прохрипел он, вытирая рот засаленным обшлагом. — А тут, гляди, невидимая вошь грызет. Без винтовки, паскуда.
В подворотне взвыла собака — тонко, на одной ноте. Из дверей доходного дома вынесли чье-то тело, завернутое в пестрое байковое одеяло. Ноги покойника, обмотанные тряпьем, смешно и нелепо бились о ступени: тук, тук, стук. Санитар в марлевой повязке, серой от грязи и дыхания, споткнулся, выругался густым матом и сплюнул в сторону. Повязка сползла, обнажив десну, изъеденную цингой.
— Пятый за утро, — бросил он напарнику. — И все синие. Как баклажаны, прости господи.
Мир сузился до этого хрипа и синевы. Газеты на стенах, расклеенные поверх старых афиш с улыбающимися кокотками, кричали о победах пролетариата, но буквы расплывались под дождем. Микроскопическая смерть не читала декретов. Ей было плевать на пулеметы «максим» и на то, кто теперь хозяин в Зимнем. Она заходила в легкие тихо, по-хозяйски, превращая их в хлюпающую губку.
В окне второго этажа показалось бледное лицо ребенка. Мальчик прижался лбом к стеклу, оставляя мутный след. Он медленно облизывал стекло, ловя конденсат, а за его спиной в глубине комнаты кто-то методично, мерно бился головой о стену. Ритм этого стука сливался с грохотом проезжающей телеги, доверху набитой голыми, переплетенными конечностями. Рука, свисающая с края, раскачивалась в такт выбоинам, словно прощаясь со всеми, кто еще стоял в очереди за своим последним кипятком.
Пахло не историей, не пафосом великих перемен. Пахло мокрой шерстью, прокисшим вином и безнадежностью. Великая биологическая трагедия обернулась будничным хлюпаньем в горле. Все пули мира оказались игрушками по сравнению с этим невидимым, разлитым в воздухе бульоном, в котором человечество барахталось, как муха в густом сиропе, медленно теряя волю к движению.
Олсуфьев наконец протянул свою кружку. Кипяток лился мимо, обваривая пальцы, но он не чувствовал боли. Он смотрел, как в сером небе над шпилем Петропавловки кружит одинокая ворона, и вдруг понял: птице все равно. И вирусу все равно. А человек — это просто удобный мешок с теплой жидкостью, который так забавно лопается под тяжестью невидимой пяты.
Он глотнул воды, поперхнулся и зашелся в том самом, знакомом хрипе. Мир вокруг окончательно потерял резкость, превращаясь в бесконечное, грязное, копошащееся «ничто». Олсуфьев внезапно понял, что завтра его тоже будут тащить за ноги по мостовой. Тук-тук. Тук-тук.
Дуэль Маяковского и Северянина за право называться гением
27 февраля 1918 г.
В большой аудитории Политехнического музея прошел «Поэзовечер», где выбирали «Короля поэтов». Северянин читал свои «ананасы в шампанском» нараспев, а Маяковский гремел басом, ломая ритмы. Публика неистово спорила. Победил Северянин. Маяковский в ответ надел мантию из красного знамени и заявил, что «короли больше не в моде». Это был момент столкновения эстетики уходящего изящества и грядущей грубой силы революции.
В большой аудитории Политехнического пахло мокрой шерстью, карболкой и несвежим человеческим дыханием. Воздух, густой и серый, застаивался слоями; сквозь него, как сквозь мутный бульон, продирались звуки. Где-то в задних рядах надсадно кашляли, сплевывая на затоптанный паркет; чей-то локоть в грязном сукне постоянно тыкался в скулу соседа.
Северянин стоял на возвышении, вытянутый, как бледный глист в визитке. Он не читал — он выпевал, закатывая глаза к облупившейся лепнине потолка.
— Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! — летело в толпу, словно липкое, засахаренное пирожное, упавшее в уличную грязь.
Голос его дребезжал тонко, изысканно-противно. По залу полз ропот. Лица слушателей, искаженные усталостью и недоеданием, казались восковыми масками в парах табачного дыма. Кто-то чавкал, догрызая корку; кто-то сморкался в пальцы, не сводя глаз с поющего павлина.
Затем вышел Маяковский. Он не вошел — он вломился в пространство, раздвигая плечами липкую духоту. Громадный, нескладный, с челюстью, похожей на заступ. Его бас ударил под дых, вышибая из легких остатки кислорода. Ритмы ломались, как сухие кости под сапогом. Он не пел о фруктах — он вколачивал слова, как кровельные гвозди в черепную коробку этой задыхающейся аудитории.
— Долой! — взвизгнул кто-то из «партерных» дам, кутаясь в облезлую лису. — Грубиян! Мясник!
Толпа забурлила, как нужников ров. Голоса слились в нестройный гул, в свист и хрип. Когда объявили, что «королем» избран Северянин, по залу пронесся вздох облегчения — старый мир цеплялся за свои кружевные панталоны.
Маяковский криво усмехнулся. Рот его, полный крупных зубов, походил на разверстую рану. Из-под скамьи он вытянул кусок грубого кумача — тяжелое, пахнущее краской и порохом полотнище. Накинул на плечи, точно мантию палача. Красный цвет в тусклом свете ламп казался бурым, запекшимся.
— Короли? — выдохнул он, и от этого шепота у первого ряда заложило уши. — Сдохли ваши короли. Моль съела.
Он стоял, огромный и нелепый в этом кровавом тряпье, а вокруг копошились маленькие, серые люди, вытирая потные лбы. Эстетика изящных жестов захлебнулась в кашле. Грядущее пахло не шампанским, а сырой землей и немытым телом, и оно уже входило в зал, тяжело дыша в затылок каждому.
Первый Кубанский («Ледяной») поход
13 апреля 1918 г.
Гибель генерала Корнилова под Екатеринодаром. Момент рождения легенды Белого движения: горстка людей против целой армии в ледяных степях.
Слизь перемешана с колотым льдом, и в этой каше, чавкая, вязнут сапоги. Воздух густой, как кисель, пахнет прелой овчиной, дегтем и немытым телом, которое уже перестало бояться смерти, но очень хочет в тепло. Под Екатеринодаром весна не наступила — она просто сгнила, не успев расцвести.
Генерал Корнилов сидит в натопленной хате на окраине фермы. С потолка капает. Кто-то за дверью долго, надсадно харкает, а потом бьет лошадь по морде — звук глухой, как по сырому дереву. В углу хаты, на иконе, муха ползет по лику Спасителя, оставляя за собой едва заметную нитку нечистот. Корнилов смотрит на карту, но карта промокла, углы загнулись, и кажется, что штабные чернила — это просто свежая кровь, размазанная по серой бумаге.
— Ваше превосходительство, — шепчет адъютант. У него ухо обморожено, черное, похоже на сушеный гриб. — Снаряды летят. Совсем близко.
Корнилов не отвечает. Он поправляет френч. Пуговицы тусклые, в их отражении мир кажется кривым и перевернутым. Снаружи — чавк, хлюп, лязг. Горстка людей, обмотанных тряпьем вместо портянок, стоит против серой хмари, которая дышит гарью и перегаром. Это не армия — это стихия, ледяной фарш, который решил, что он имеет право судить.
Удар.
Звук не громовой, а какой-то бытовой, будто огромный кухонный шкаф рухнул в соседней комнате. Хата содрогается. С потолка летит труха, щепа, чей-то чужой волос. Пыль забивает ноздри, мешаясь с запахом пороха. Корнилов медленно оседает. Он не падает героически, зажав рану рукой. Он просто становится частью этой земляной жижи. Его фуражка отлетает в угол, прямо к той самой мухе.
— Убили… — воет кто-то на улице. — Лавра Георгиевича пришибло!
Голос срывается на фальцет, переходя в икающий смех. Белое движение рождается в этот момент — не под звон литавр, а в облаке известки и запахе потрохов. Офицеры в ледяных корках вместо шинелей смотрят на дыру в стене. Там, за дырой, — только белое ничто, бесконечная степь, где ветер гоняет обрывки газет и замерзших ворон.
Кто-то лезет в карман покойника за табаком. Пальцы дрожат, ногти черные, с запекшейся каймой. Смерть генерала — это просто еще одна подробность общего неуютного быта. Теперь их никто не поведет, а значит, можно просто идти вперед, пока ноги не отвалятся.
Легенда начинается с того, что живые завидуют мертвому, потому что ему больше не надо выковыривать лед из-под ногтей. В сером небе висит мутное солнце, похожее на жирный глаз, который лениво наблюдает, как горстка вшей в погонах уходит в бесконечную, хлюпающую мглу.
Расстрел семьи Романовых
17 июля 1918 г. (около 02:00 ночи)
В подвале ипатьевского дома в Екатеринбурге была поставлена кровавая точка в истории Российской империи.
Сырой туман Екатеринбурга лезет в щели, перемешиваясь с запахом немытых тел, жженой махорки и скисших щей. В доме Ипатьева душно, как в брюхе издохшего кита. Часы хрипят, прежде чем выплюнуть два удара.









