
Полная версия
Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий
Нью-Йорк задыхался в липком, копотном тумане 1934 года. В залах отеля «Уолдорф-Астория» воздух был плотным, как остывший коровий жир. Пахло мокрой шерстью, дорогим парфюмом, разлагающейся плотью омаров и свежевыпеченным тестом. С потолка, облепленного позолоченной лепниной, капал конденсат, смешиваясь с пудрой на потных затылках гостей.
Дали продирался сквозь толпу, словно сквозь густой кисель. На плечах его лежал груз вселенского абсурда — двухметровый батон хлеба, прикрученный к черепу кожаными ремнями. Хлеб подрагивал, цепляя люстры, роняя сухие крошки в бокалы с шампанским.
Голова художника была замурована в стеклянный аквариум. Внутри этой прозрачной тюрьмы выдох застилал стенки белесой мутью, превращая лицо Сальвадора в расплывчатое пятно с выпученными, безумными глазами, в которых застыл ужас рыбы, выброшенной на берег.
Вокруг него копошилось месиво из фраков и шелка. Кто-то икал, кто-то рыдал, уткнувшись в чье-то плечо, облепленное перьями. Женщина с лицом, похожим на раздавленный инжир, пыталась поцеловать край его сюртука, но наткнулась на острый локоть лакея, тащившего поднос с сырыми потрохами. Грохот джаза превращался в монотонный гул, в хрип умирающего зверя.
— Сюрреализм — это я, — просипел он, но звук разбился о толстое стекло, превратившись в невнятное бульканье.
Он не шел, он торжественно гнил в эпицентре этого праздника. Каждый его жест был избыточен, каждый шаг — мукой. Батон на голове качался, как скипетр безумного короля, провозглашающего власть слизи и сновидений над трезвым миром. Это была коронация трупа, обряженного в золото.
Дали замер в центре залы, тяжело дыша в своем вакууме. Он больше не создавал искусство. Он сам был этой душной, пафосной опухолью на теле Нью-Йорка, живым воплощением кошмара, который все эти люди в бриллиантах так жаждали купить, чтобы хоть на миг почувствовать себя существующими.
Ночь длинных ножей
30 июня 1934 г.
Гитлер за одну ночь физически уничтожил руководство собственных штурмовиков (СА) во главе с Эрнстом Ремом. Момент, когда диктатура окончательно сбросила маски и перешла к тотальному террору внутри своих рядов.
В Бад-Висзее пахло парным молоком, мокрой псиной и недавней рвотой. Туман, жирный и липкий, как свиной шпик, вползал в открытые окна пансионата «Ганзельбауэр», путаясь в тяжелых портьерах.
Рем спал. Он храпел — натужно, с присвистом, выталкивая из забитой глотки запахи вчерашнего шнапса и чесночных колбасок. Его круглое лицо, лоснящееся от пота, казалось в предрассветных сумерках огромным сырым пельменем. На тумбочке, рядом с недопитым стаканом воды, в которой плавала дохлая муха, лежала его фуражка, золотое шитье засалилось.
В коридоре послышался топот — не маршевый, а какой-то суетливый, шаркающий. Дверь распахнулась с коротким всхлипом. Вошел Гитлер. Он казался маленьким в своем нелепом плаще, лицо — серое, как недопеченный хлеб, усики подрагивали. За ним ввалились черные фигуры, пахнущие кожей и оружейным маслом. Они двигались неловко, задевая локтями стены, роняя напольные вазы.
— Эрнст, — пискнул Гитлер. — Вставай, предательская свинья.
Рем открыл один глаз. В углу комнаты кто-то из эсэсовцев громко сморкался в кулак, вытирая пальцы о тяжелую бархатную штору. На полу валялся чей-то брошенный сапог. Абсурд происходящего давил на виски: в соседнем номере штурмовика Хайнеса вытаскивали из постели вместе с каким-то юношей; Хайнес мычал, путаясь в простынях, а солдат в черном методично бил его прикладом по почкам, издавая звуки, похожие на кряканье.
— Адольф? — прохрипел Рем, пытаясь сесть. Живот его колыхнулся. — Ты чего так рано? Кофе еще не подавали.
Гитлер не ответил. Он смотрел в сторону, на стену, где висела криво прибитая картина с альпийским пейзажем. Его передернуло от брезгливости. Грязь была повсюду: в складках одеял, в нечищенных зубах его соратников, в самом воздухе, который, казалось, можно было резать зазубренным ножом.
На улице, в рассветной каше из грязи и тумана, выстраивали других. Кто-то стоял в исподнем, дрожа от утренней свежести. Слышались выкрики «Хайль!», захлебывающиеся в кашле. Приговор зачитывали быстро, глотая слова, пока мимо пробегала местная кошка с облезлым хвостом.
В камере Мюнхенской тюрьмы позже Рему положили на стол револьвер. Он долго смотрел на него, ковыряя в зубе спичкой. Стены были склизкими, с потолка мерно капало.
— Пусть Адольф сам стреляет, — буркнул он, сплевывая на затоптанный пол.
Вошедшие офицеры не стали спорить. Они стреляли почти в упор. Гулкий звук выстрела в тесном пространстве превратился в нелепое «хлоп», словно лопнул перегретый пузырь. Рем повалился на бок, задев стол, стакан с водой опрокинулся, и прозрачная струйка потекла по доскам, смешиваясь с чем-то густым и темным.
Диктатура перестала притворяться политикой. Она стала физиологией — хрустом костей, запахом хлорки и чавканьем сапог по свежему мясу своих же братьев. На столе в канцелярии Гитлера в этот момент, вероятно, остывал чай и лежало засыхающее пирожное.
«Триумф воли» Лени Рифеншталь
1935 год
Кино о нацистах. Пафос эстетизации зла. Рифеншталь создала шедевр киноязыка, который стал мощнейшим инструментом пропаганды. Это был момент, когда человечество поняло, как опасно искусство, если оно служит тирании.
В Нюрнберге стояла кислая, густая осень, перемешанная с запахом пережаренной свинины и мокрой шерсти. По брусчатке, чавкая грязью, переваливались сапоги — тысячи одинаковых, тупорылых сапог. Воздух был забит взвесью: копоть от факелов, чесночный пот штурмовиков и какая-то мелкая, въедливая пыль, летевшая прямо в зрачки.
Фрау в белом шелковом комбинезоне, испачканном на колене чем-то маслянистым, карабкалась по стальным лесам. Лицо ее, острое, как у хищной птицы, было серым от бессонницы. Рядом, хрипя и отпихивая локтями зазевавшихся ординарцев, лезли ее помощники. Один из них, с красным, как сырая говядина, затылком, волок за собой тяжелый металлический ящик, который то и дело бился о чугунные заклепки трибун.
— Левее! — выла фрау, и голос ее тонул в медном реве оркестра. — Прямо в рот ему целься, когда он начнет орать!
На площади внизу копошились человеческие вши, выстроенные в безупречные геометрические фигуры. Если смотреть сверху — геометрия богов. Если подойти ближе — сопливые носы, прыщавые подбородки и пар, вырывающийся из сотен глоток. Пахло не триумфом, а мокрой собакой и железной окалиной.
Вождь стоял на трибуне, маленький, нелепый, в слишком просторном кителе. У него дергалось веко. Но фрау видела не человечка — она видела ритм. Она заставляла мир изгибаться под нужным углом. Стальные конструкции врезались в небо, отсекая все лишнее, оставляя только чистый, сверкающий ужас, возведенный в абсолют.
В какой-то момент один из барабанщиков, ошалев от грохота, вырвал завтрак прямо на свои начищенные ботфорты. Никто не шелохнулся. Рядом стоящий лишь плотнее прижался плечом, впечатывая соседа в общий строй. Эстетика не терпит случайных капель желчи, если только они не подсвечены так, чтобы казаться золотом.
Фрау прильнула к визиру своего железного зверя. Мир в нем был черно-белым, четким и до тошноты прекрасным. Там, внутри стекла, зло не пахло кислым пивом; оно сияло, как свежевымытый мрамор. Она знала: когда люди увидят этот свет, они забудут про грязь под ногтями и вонь из бараков. Они захотят стать этой геометрией, этой сталью, этим холодным, ровным маршем в никуда.
— Готово, — прошептала она, когда солнце наконец пробило серую мглу и упало на древко знамени, превращая кусок ткани в кость и пламя.
Внизу, в толпе, кто-то зашелся в истерическом кашле, захлебываясь восторгом и копотью. Мир замер, превращаясь в величественную гравюру, под которой медленно и верно гнила сама жизнь.
Подвиг экипажа самолета «Максим Горький»
18 мая 1935 г.
Самый большой самолет своего времени (восемь двигателей, агитплощадка, типография на борту) совершал демонстрационный полет над Москвой. Сопровождающий истребитель начал выполнять фигуры высшего пилотажа рядом с гигантом и врезался в его крыло. Огромный самолет начал разваливаться над жилыми кварталами. Пилоты до последнего удерживали машину, чтобы она не рухнула на дома, и вывели ее в район поселка Сокол. Похороны экипажа на Красной площади стали моментом национального траура и пафоса несбывшейся мечты об идеальной воздушной империи.
Сырая майская взвесь висела над Москвой, густая, как кисель в жестяной миске. Небо цвета немытого цинкового ведра давило на маковки церквей и серые коробки новостроек. «Максим Горький» шел тяжело, с натужным рокотом восьми утроб, выплевывая в облака гарь и жирную копоть. Внутри, в чреве этого летающего собора, пахло типографской краской, кислыми щами и застарелым страхом.
Грохот двигателей ввинчивался в череп. В агитпункте, среди вороха свежих газет, какой-то чин в потном френче пытался кричать в телефонную трубку, но звук тонул в вибрации переборок. По полу катилось обгрызенное яблоко, собирая пыль и мелкие типографские литеры. Все было избыточно, нелепо: огромные крылья, внутри которых могли гулять люди, казались не триумфом разума, а раздувшейся опухолью на теле неба.
Пилот Иван Михеев чувствовал, как штурвал липнет к ладоням. Его лицо, изрытое оспой и усталостью, казалось гипсовой маской. Рядом сопел помощник, вытирая замасленной ветошью лоб.
Мир снаружи сузился до размеров грязного иллюминатора, за которым, кривляясь и заваливаясь на крыло, плясал маленький истребитель И-5. Пилот «ишачка» Благин, охваченный каким-то судорожным, бесовским азартом, крутил петли вокруг левиафана, словно назойливая муха у глаза спящего быка.
— Дурак, — хрипло выдохнул Михеев, когда истребитель в очередной раз промелькнул над самым фонарем, обдав кабину вонью горелого бензина. — В потроха ведь залезет.
И он залез. Благин заложил вираж — бессмысленный, лихой, пахнущий дешевым одеколоном и смертью. Металл взвизгнул. Удар был негромким, скорее чавкающим. Истребитель вошел в плоскость гиганта, как нож в подтаявшее масло.
Мир вывернулся наизнанку.
В кабине «Горького» запахло горелой изоляцией и рвотой. Пилоты — лица серые, в глубоких рытвинах морщин, глаза вытаращены — вцепились в штурвалы. Железо сопротивлялось. Трос управления лопнул с сухим звуком бича, хлестнув по обшивке.
— Дома под нами, — прохрипел один, отплевываясь кровью: при ударе он прикусил язык. — На Сокол тяни, курва…
Самолет начал разваливаться медленно, с достоинством обреченного зверя. Отваливались куски перкаля, летели вниз пачки агитационных листовок, кружась в воздухе, словно белые вши. Под ними распластались жилые кварталы — тесные, грязные, с бельем на веревках и муравьиной суетой людей, не понимающих, что сверху на них падает их собственная гордость.
Воздух в кабине стал плотным, осязаемым. Визг разрываемого дюраля заглушал все. Пилоты, обливаясь липким потом, ломали ногти о рычаги. Хвост гиганта уже жил своей жизнью, отламываясь, как сухая корка хлеба. Огромная туша, завывая всеми щелями, уходила в сторону от крыш, к пустырям Сокола. Последний рывок штурвала — и все превратилось в месиво из алюминия, человеческого мяса и типографских станков.
Похороны на Красной площади были торжественны и смрадны. Лафеты скрипели, сапоги почетного караула вминали весеннюю грязь в брусчатку. В толпе шептались, сморкались в кулак. Гробы казались слишком маленькими для тех, кто управлял небесным городом.
Великая мечта о воздушной империи лопнула, оставив после себя лишь запах гари и горький привкус железной окалины на языке. Над площадью все так же висело низкое, равнодушное небо, которому было глубоко плевать и на героев, и на их железных птиц.
На мостовой лежал забытый кем-то листок, отпечатанный на борту в последние минуты: «Мы рождены, чтоб сказку сделать…» Текст обрывался жирной кляксой, похожей на запекшуюся кровь.
Появление теории Кейнса
1936 год
Джон Мейнард Кейнс опубликовал «Общую теорию занятости, процента и денег». Пафос интеллектуального переворота: он доказал, что рынок не может исцелить себя сам и нуждается в государственных инвестициях.
Кембридж задыхался в желтом, липком тумане, похожем на несвежий мясной бульон. В коридорах Кингс-колледжа пахло мокрой шерстью, прогорклым жиром и застарелым недержанием. Из темноты ниш высовывались чьи-то потные физиономии с раздутыми аденоидами, шептали невнятное, тыкали в ребра костлявыми локтями.
Джон Мейнард Кейнс шел по проходу, едва не задевая плечами низкие своды. На нем был тяжелый, как панцирь, макинтош, забрызганный нечистотами с мостовой. В кармане хрустели корректурные листы «Общей теории». Рядом семенил какой-то недотыкомка-ассистент, беспрестанно сморкавшийся в грязную тряпицу и пытавшийся поймать руку мастера, чтобы поцеловать или укусить — в этом месиве тел было не разобрать.
— Рынок, Мейнард, — сипел ассистент, брызгая слюной на высокий воротник Кейнса. — Рынок — это божья роса. Он сам… он вылечит… он переварит…
Кейнс остановился и медленно обернулся. Лицо его, бледное, словно плохо промытая требуха, заполнило все пространство.
— Не вылечит, — прохрипел он. Голос звучал так, будто в горле перекатывались речные камни. — Невидимая рука рынка парализована. У нее артрит. Она может только дрожать. Рынок сдох. Он лежит в собственной моче и ждет, когда его пристрелят.
Он вытащил из кармана пачку листов и ткнул ими в лицо пробегавшему мимо лакею, который нес на подносе окровавленную баранью голову.
— Смотри! — Кейнс схватил лакея за ухо, выкручивая его до синевы. — Равновесие при неполной занятости! Слышишь, ты, недоносок? Если государство не ввалит сюда денег, если не начнет копать канавы и тут же их закапывать, мы все сгнием в этом киселе. Процентная ставка — это не цена ожидания, это страх. Чистый, животный страх перед пустотой под кроватью!
В углу кто-то громко и надрывно испражнялся в медный таз. Звук был гулкий, торжественный.
Кейнс продирался дальше, сквозь толпу кашляющих профессоров в пожелтевших сорочках. Они жевали сухари, крошки сыпались в складки их дряблых подбородков. «Саморегуляция!» — доносилось из столовой вместе с запахом вареной капусты.
— Ложь! — рявкнул Кейнс, наступая в лужу неопределенного происхождения. — Нужно вливание! Прямо в вену, в самую гниль! Государственные инвестиции — это клизма для этого запорного мира!
Он вырвал у прохожего зонт и начал неистово чертить на заплесневелой стене формулу предельной склонности к потреблению. Из дыры в потолке закапала черная жижа, заливая цифры. Кейнс зашелся в лающем кашле, вытирая губы тыльной стороной ладони, на которой осталась полоса сажи.
Вокруг засуетились, закричали. Кто-то упал, вцепившись в его сапог. Кейнс не смотрел вниз. Он видел, как над Кембриджем, над всей этой дряхлой Европой, разверзается огромное, сырое небо, полное железных денег, которые никто не хочет тратить.
Интеллектуальный переворот свершился. Это был триумф разума в сумасшедшем доме, где вместо смирительных рубах всем выдали лопаты.
Отречение Эдуарда VIII от престола
11 декабря 1936 г.
Король Британской империи официально отказался от короны ради любви к разведенной американке Уоллис Симпсон. Фраза «Я нашел невозможным исполнять обязанности короля без помощи и поддержки женщины, которую люблю» — пик романтического пафоса в политике.
Туман над Форт-Бельведер висел такой густой и жирный, что его, казалось, можно было резать засаленным кортиком. В коридорах пахло мокрой псиной, кислым хересом и несвежим бельем монархии. Грохнула дверь — где-то в глубине дома лакей с разбитой губой уронил серебряный поднос, и звон этот, дребезжащий, нелепый, долго вяз в тяжелых портьерах.
Дэвид — еще король, но уже с лицом помятым, будто его долго жевали в углу — сидел за столом, заваленным окурками и гербовой бумагой. Уоллис в соседней комнате громко сморкалась. Звук был физиологичный, сочный, перекрывающий шорох дождя по стеклу.
— Подайте перо, — прохрипел он в пустоту.
Из тени выплыл секретарь. У него из уха рос длинный седой волос, который подрагивал в такт одышке. Секретарь пах лавандой и гнилыми зубами. Он протянул ручку, испачканную в чем-то черном, липком. На столе задергалась полудохлая муха, запутавшись в пролитом чае.
— Пишите, Ваше Величество. Отрекаюсь, мол. Народ ждет. Премьер-министр внизу вторые сутки сапоги не снимал, от него разит как от конюшни.
Эдуард придвинул бумагу. Текст плыл. В горле застрял ком невысказанной нежности, похожий на кусок непрожеванного пудинга. Он вспомнил ее руки — сухие, властные, пахнущие дорогим табаком и тщеславием. Ради этого стоило вывалиться из золоченой клетки прямо в липкую грязь обыденности.
— «Я нашел невозможным…» — зашептал он, царапая бумагу. — «…исполнять обязанности без помощи и поддержки женщины…»
В этот момент за окном кто-то истошно закричал, заскрежетал металл по камню, послышался плеск выливаемого помойного ведра. Грязь на сапогах вошедшего офицера связи медленно сползала на ковер, образуя лужицу, похожую на очертания империи.
— Которую люблю, — закончил король.
Он поставил подпись. Перо скрипнуло и брызнуло чернилами ему на манжет. Секретарь равнодушно забрал лист, сложил его вчетверо и сунул в карман засаленного сюртука.
— Ну вот и все, — сказал секретарь, ковыряя в зубу ногтем. — Теперь вы просто человек. Идите, она там кофейник разбила.
Эдуард встал. Корона, которой не было на голове, все равно продолжала давить на виски фантомной болью. В коридоре выли терьеры. Пахло дождем, концом эпохи и нечищеным медным самоваром. Он шагнул в полумрак, спотыкаясь о брошенную кем-то скамеечку для ног.
Гибель дирижабля «Гинденбург»
6 мая 1937 г.
Гигантский дирижабль вспыхивает в небе над Нью-Джерси. Конец целой эры воздухоплавания, запечатленный на кинопленку с душераздирающим комментарием диктора.
В Лейкхерсте пахло мокрой псиной, дешевым табаком и предчувствием большой беды. Небо над Нью-Джерси выцвело до костяной бледности, тяжелое, как саван, провисший под тяжестью гнилых яблок.
«Гинденбург» выплывал из этой хмари медленно, с достоинством обожравшегося кита. Громадная туша, обтянутая серебристой кожей, под которой угадывался костлявый скелет дюралюминия.
Внутри, в тесных коридорах, пахло не триумфом техники, а застоявшимся потом, кислым вином и страхом, который пассажиры усердно затаптывали в ковровые дорожки. Какой-то господин в помятом фраке, с лицом цвета разваренной сосиски, суетливо пытался застегнуть запонку, в то время как стюард с белесыми глазами безумца вытирал засаленной тряпкой подоконник, размазывая по нему жирную сажу.
Снаружи шел мелкий, пакостный дождь. Внизу, на причальной мачте, копошились люди — серые, неразличимые, похожие на насекомых, застигнутых врасплох у кучи навоза. Кто-то выкрикивал команды, голоса тонули в вязком воздухе, превращаясь в невнятное бульканье. Грязь чавкала под сапогами, матросы тянули канаты, натужно кряхтя, будто пытаясь удержать на привязи само небо.
И тут оно случилось.
Сначала был звук — не взрыв, а тяжелый, утробный вздох, словно у титана лопнула аорта. У самого хвоста, там, где на киле красовалась черная отметина, вспух нелепый розовый пузырь. Через мгновение он лопнул, выплеснув ослепительное, яростное пламя. Водород, этот невидимый дух смерти, наконец-то вырвался на волю.
— О, Господи! Оно горит! Оно падает! — голос диктора сорвался на визг, полный первобытного ужаса. Он рыдал в микрофон, захлебываясь слюной и словами, превращая трагедию в балаганный плач. — Люди! Там же люди!
Гигантская сигара переломилась. Огненный скелет обнажился, рассыпаясь искрами. Сверху посыпались вещи: чемоданы, шляпы, горящие куски перкаля и что-то тяжелое, мягкое, что шмякнулось в грязь с глухим звуком. Те, кто был внутри, метались в дыму, как тараканы в банке, которую сунули в костер. Женщина с безумным лицом прижимала к груди обгоревшую куклу, пытаясь выйти в окно, которого больше не было — была лишь огненная бездна.
Серебристое величие за секунды превратилось в груду дымящегося лома. В воздухе завис запах паленой шерсти и жареного мяса. Последние капли дождя шипели на раскаленном металле. Дирижабль, еще минуту назад казавшийся венцом цивилизации, теперь лежал в грязи — раздавленная, мертвая стрекоза, чья эра закончилась не под фанфары, а под истеричный всхлип человека, который просто стоял рядом.
Где-то в стороне, не обращая внимания на ад, облезлый пес самозабвенно грыз брошенную кем-то кость.
Перелет Валерия Чкалова через Северный полюс
18 — 20 июня 1937 г.
Экипаж самолета АНТ-25 совершил первый в мире беспосадочный перелет из Москвы в США через макушку Земли. Обледеневший самолет, летевший вслепую над белым безмолвием, приземлился на военном аэродроме Ванкувера. Американцы были в шоке: из кабины вышли люди в меховых унтах, которые провели в воздухе 63 часа и связали два полушария. Это был триумф «сталинских соколов». Президент Рузвельт принял их в Белом доме, нарушив протокол (встреча длилась полтора часа вместо 15 минут). Чкалов стал мировой суперзвездой, символом того, что для человека больше нет «запретных» широт.
В кабине воняет кислым потом, застарелым бензином и овчинным жиром. Байдуков, вцепившись в штурвал, кажется частью этой лязгающей, дрожащей махины. Лицо его — серая маска в пятнах машинного масла, глаза выцвели от бесконечного вглядывания в белую муть. За стеклом нет мира, есть только плотная, как вата, взвесь, в которой тонет АНТ-25.
Чкалов скребет ногтями обледеневший бок приборной панели. Под ногтями — чернота.
— Вода, — хрипит он, и голос его тонет в реве мотора. — Саша, вода замерзла. В бачке лед.
Беляков молчит, согнувшись над картами, которые отсырели и превратились в липкую кашу. Он похож на призрака в меховом коконе. Потолок кабины давит на затылок, пространство сузилось до размеров гроба, набитого железками и человеческим мясом.
Снаружи — Северный полюс, макушка Земли, но здесь, внутри, лишь клаустрофобия и липкий страх, что мотор чихнет и захлебнется в ледяной крошке. Самолет оброс ледяной коркой, он тяжелый, как утопленник, он не летит, а продирается сквозь кисель.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.









