
Полная версия
Новая я

Новая я
Валентина Селезнёва
© Валентина Селезнёва, 2026
ISBN 978-5-0070-1536-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1. Зеркальный незнакомец
Я застыла перед зеркалом двадцать три минуты назад. Откуда такая точность? На полу в коридоре валяется телефон — я включила секундомер, прежде чем сделать этот шаг. Зачем? Затем, чтобы поймать хоть какое-то доказательство того, что время вообще существует, что оно течет, движется, утекает сквозь пальцы, даже если внутри меня все застыло намертво, даже если это не я его засекаю, а кто-то другой, кто еще помнит, зачем нужны минуты и часы.
За окном — сентябрьское утро, серое и равнодушное, точно такое же, как все предыдущие, как те, что ждут впереди. Мамина подошла ко мне, чмокнула в макушку (запах ее духов — теплый, с горчинкой, я запомнила его навсегда, даже когда не помню себя), сказала «не опаздывай», хлопнула дверью. Все эти звуки долетали до меня будто сквозь толстый слой ваты, которой обкладывают елочные игрушки в коробке или сквозь воду. Я часто теперь чувствую себя так, словно лежу на дне глубокого бассейна, застывшая, оглушенная давлением, а вся настоящая жизнь плещется где-то далеко на поверхности, ее голоса и смех доносятся искаженными, и доплыть до нее — невозможно, не хватит дыхания.
В зеркале — девушка. Рассматриваю ее, как незнакомку в витрине. Знаю, что это должна быть я, потому что на ней моя старая футболка с прыгающим безликим героем Миядзаки — та, что я ношу дома, въевшаяся в тело, мягкая, почти протершаяся до дыр на животе, и которую мама ненавидит лютой ненавистью, при каждом взгляде цедя сквозь зубы, что в шестнадцать лет пора бы выглядеть прилично даже в собственном доме. У девушки мои волосы — длинные, русые, вечно спутанные на затылке в колтуны после ночных метаний по кровати. У нее мои веснушки — те, что я ненавидела в детстве, выводя их лимонным соком, а теперь мне все равно, ровно настолько, насколько может быть все равно чужому человеку. У нее мои глаза.
Но это — не я.
Поднимаю руку. Девушка в зеркале, чуть помедлив, словно проверяя связь, поднимает свою. Кривлю рот в натужной, экспериментальной улыбке — она кривит в ответ, как примерная ученица перед зеркалом. Делаю шаг вперед, почти касаюсь носом холодной, чуть запотевшей от моего дыхания поверхности. Она делает то же самое, и мы замираем, разделенные миллиметром стекла. Идеальная синхронизация: механическая, заводная. Точно нас дергают за одни и те же нитки невидимый кукловод, притаившийся в щели между мирами.
Но я совершенно не чувствую, что эти движения — мои. Словно я только смотрю трансляцию, а пульт давно не у меня.
Вы когда-нибудь пробовали поймать себя врасплох? Резко, воровато повернуться к зеркалу, чтобы подсмотреть тот самый миг, когда лицо еще не успело натянуть дежурную маску для выхода в люди? Я пробовала. Тысячу раз. Отворачиваюсь, считаю про себя до трех, затаив дыхание, и потом — бац! — впиваюсь взглядом в отражение. И каждый раз вижу одно и то же: чужие глаза, которые смотрят на меня с вежливым, чуть настороженным любопытством. Как будто мы случайно встретились взглядами в переполненном лифте и теперь делаем вид, что не рассматриваем друг друга, пока едем с шестнадцатого на первый.
— Привет, — мой голос, хриплый с утра и от долгого молчания (со вчерашнего вечера я почти не разговаривала, только кивала), скребет по тишине ванной. — Ты кто?
Девушка в зеркале шевелит губами, беззвучно проговаривая то же слово. Спрашивает меня. Я отворачиваюсь первой — не выдерживаю этого беззвучного допроса.
В ванной комнате плотно, навязчиво пахнет маминым гелем для душа — «свежая мята», его огромные бутылки она скупает на распродажах, чтобы хватило на полгода вперед. Запах резкий, химически-бодрящий, призванный вышвыривать нас по утрам из объятий Морфея. Меня же он просто раздражает, лезет в нос незваным гостем, противно напоминает, что прямо сейчас я должна чувствовать себя бодрой и готовой к новому дню, полному свершений, а я не чувствую ничего. Пустота, звенящая в ушах.
Смотрю на свои руки. Они лежат на холодном, чуть влажном краю раковины. Хорошие руки, обычные, девичьи. Пальцы в синей засохшей краске — вчера, в приступе отчаяния, пыталась рисовать, надеясь заткнуть этой возней зияющую дыру внутри. Не помогло, конечно. Краска просто легла на бумагу мертвыми пятнами. На запястье — старая, выцветшая резинка для волос, которую я обыскалась всю неделю. Сжимаю пальцы в кулак. Ногти больно впиваются в ладонь. Хорошо. Значит, я все-таки существую в какой-то физической, осязаемой реальности. Боль — единственное, что пробивается сейчас сквозь ватную броню. Единственное доказательство моего бытия.
Включаю воду, ледяную, почти обжигающую, и жадно умываюсь, растирая лицо. Смотрю в раковину, как вода закручивается в тугую воронку и с бульканьем утекает в черную дыру слива. До дрожи хочется залезть в эту воронку, стать тоньше, текучей, и утечь вместе с ней. Стать частью чего-то, что движется, что имеет цель, пусть даже самую глупую и примитивную — в общую трубу, потом еще куда-то, в очистные, в реку, в конце концов, в море. У воды есть круговорот, понятный и незыблемый. У нее есть цикл. А у меня?
Мама говорит, это переходный возраст. Гормоны пляшут, как бешеные. Надо больше гулять на свежем воздухе, записаться в спортзал, влюбиться наконец, как все нормальные подростки. Классная руководительница, заглядывая в глаза с притворной заботой, твердит, что я стала рассеянная, витаю в облаках, и мне пора собраться, потому что одиннадцатый класс — это вам не шуточки, это выбор будущего, это, мать его, ЕГЭ. Подружки… бывшие подружки, потому что с ними тоже как-то… не срослось в этом учебном году, говорят, что я слишком много загоняюсь по пустякам и надо просто расслабиться и ловить кайф, пока молодые, пока спрос небольшой.
Они все говорят. А я слушаю и киваю в такт. И улыбаюсь там, где положено по сценарию. И даже иногда отвечаю что-то правильное, социально одобряемое, типа «да, ты права» или «ну, я подумаю над твоими словами». И они верят. Кивают с облегчением. Потому что снаружи все выглядит вполне прилично. Варя, шестнадцать лет, учится вроде бы без троек, не курит, не пьет, из дома не сбегает, маму слушается. Ну, подумаешь, задумчивая стала. Что с ней может быть такого серьезного?
А внутри — пустота. Даже не пустота, а такое серое, бесструктурное марево, как в старом ламповом телевизоре, который уже не ловит ни одного канала, а только показывает помехи — рябь и шипение. Я смотрю на мир через этот телевизор, и все в нем кажется плоским, картонным, ненастоящим, декорацией к фильму, который идет без меня. Люди говорят — я слышу механические звуки. Люди смеются — я вижу, как открываются их рты, обнажая зубы. Я прекрасно помню, что должна чувствовать в эти моменты: радость, грусть, злость, обиду. Я помню, каково это было раньше, в той, другой жизни, где я была живой. Но теперь эмоции приходят ко мне с большой задержкой, как слабое эхо в горах. Или не приходят вовсе.
Вчера, мучая себя, включила фильм, который раньше обожала до слез. «Тайна Коко». Про мальчика, который мечтал о музыке, про память, про то, что пока о тебе помнят — ты существуешь. В детстве я рыдала в голос в конце, когда прабабушка Coco поет «Remember Me» вместе с Мигелем. А вчера я просто тупо сидела и смотрела на цветные движущиеся картинки, пока они сменяли друг друга. Глаза остались сухими, как песок в пустыне. Внутри — та же ровная, безнадежная тишина. И тогда мне стало по-настоящему страшно. Не от фильма — от себя самой. Что, если я безвозвратно сломалась? Что, если та важная деталь внутри, которая отвечает за чувства — назовем ее, как ни пафосно это звучит, душой, — просто взяла и перегорела, как лампочка Ильича в подъезде? И теперь все, потемки.
Выключаю воду. Вытираю лицо пушистым махровым полотенцем, оно пахнет мамой, домом и тем самым гелем для душа. Заставляю себя снова взглянуть в зеркало, быстро, чтобы не успеть испугаться собственного взгляда. Девушка там все еще на посту. С мокрыми волосами, прилипшими ко лбу темными прядями. С синевой под глазами, которую не скрыть никаким тональником. С пустотой во взгляде, которая страшнее любой боли.
— Ладно, — говорю я ей, хватаясь за дверную ручку. — Увидимся.
Она беззвучно, одними губами, выдыхает в ответ: «Увидимся».
Я выскальзываю в коридор первой. Потому что, кажется, если промедлю еще секунду, стекло треснет и она шагнет ко мне. Или я к ней. И уже не разобрать будет, кто из нас настоящий.
— —
В школе хуже всего — бесконечные коридоры, уходящие в перспективу, как в страшном сне, с рядами одинаковых желтых шкафчиков и вечно спешащими, галдящими толпами. Я иду по этому людскому потоку, и мне кажется, что не иду, а плыву против течения, загребая руками воздух. Все движутся быстрее, громче, ярче, задевают рюкзаками, выкрикивают приветствия. Девчонки визжат, обсуждая что-то свое, мальчишки гоняют друг друга по инерции, учителя цокают каблучками, разнося по этажам запах кофе и классных журналов. А я как в замедленной съемке, как плохо отрегулированный кадр. Как будто звук во мне приглушили, оставив только монотонный гул собственной крови в ушах.
— Варька! Здорова!
Ленка. Мы дружили, кажется, с пятого класса, сидели за одной партой, делили одну булку с повидлом на двоих в столовой, ночевали друг у друга с разговорами до утра. Ленка прекрасно знает, что я терпеть не могу, когда меня называют Варька. И продолжает называть. Проверяет, наверное, теплится ли во мне еще хоть что-то живое. Есть ли я вообще.
— Привет, — выдавливаю из себя. Улыбаюсь. Уголки губ поднимаются по накатанной схеме, автоматически, без малейшего участия коры головного мозга. Даже мышцы лица, оказывается, могут жить своей отдельной, автономной жизнью.
— Ты чего кислая такая? Контрольную по алгебре завалила, что ли? — Ленка бесцеремонно заглядывает мне в лицо, пытаясь нашарить реакцию. Она вся сегодня яркая до ряби в глазах: волосы выкрашены в розовый на концах, джинсы с модными дырками, глаза горят живым, неподдельным интересом к жизни. Она — живет. А я смотрю на нее и думаю об одном: каково это — чувствовать свое существование каждой клеточкой, каждой ворсинкой?
— Не выспалась, — привычно пожимаю плечами. Старая, проверенная отмазка. Работает безотказно.
— Слушай! — Ленка заговорщически понижает голос и хватает меня за руку. Рука у нее сухая и горячая. Моя — холодная, липкая, как у лягушки. — Ты слышала про Пашку?
Пашка. Учится в параллельном классе, через стенку. Высокий, нагловатый, вечно с гитарой наперевес. В прошлом году я была в него влюблена по-настоящему, до противной дрожи в коленках, до дурацких, пафосных стихов, которые потом стыдно перечитывать в заметках телефона, до бессонных ночей, где я с маниакальным упорством прокручивала в голове каждую его оброненную мимоходом фразу, каждую случайную улыбку. Я помню это чувство — когда видишь его в конце коридора, и сердце сначала проваливается в пятки, а потом начинает колотиться где-то в горле, и ты заливаешься краской, и прячешь глаза, и одновременно надеешься, что он посмотрит, и ужасно боишься этого взгляда. Это было год назад, в какой-то другой, совершенно чужой жизни.
— А что с ним? — спрашиваю вежливо, потому что по всем правилам жанра надо спросить.
— Он с Катькой из десятого «Б» встречается! Представляешь? Вчера на бульваре их видели, они целовались! — Ленка аж подпрыгивает на месте от переизбытка чувств, от важности добытой информации. — А ты же в него была конкретно втюхана! Ты как?
Я смотрю на Ленку. Она ждет бурной реакции. Ждет, что я сейчас расстроюсь до слез, или разозлюсь, или побегу рвать Катьке ее крашеные патлы. Так положено по законам жанра. Так работает нормальный мир, где чувства — это валюта.
Я прилежно роюсь внутри себя, нашаривая в серой мгле хоть какую-то эмоцию. Там по-прежнему тихо и пусто, как в давно нежилой квартире, из которой вынесли всю мебель, оставив только голые стены. Пашка с Катькой? Ну, ок. Пашка с Катькой. А я стою посреди школьного коридора и вдруг понимаю, что мне холодно, хотя батареи жарят на полную, и эти лампы дневного света жужжат как-то особенно раздражающе, противно, на одной ноте.
— Да нормально все, — слышу свой чужой голос. — Это же было в прошлом году.
Ленка смотрит на меня с недоумением, которое быстро сменяется подозрением, а потом и легкой обидой — я не оправдала ее ожиданий, испортила спектакль.
— Ты странная в последнее время, Варь, — выносит она вердикт. — Сама не своя.
«Сама не своя». Если бы она только знала, до какой степени буквально, до какой тошнотворной точности это выражение. Я не просто «не своя». Я — вообще никакая.
— Устала просто, — снова натягиваю дежурную улыбку. — Ты мне лучше скажи, по алгебре что на завтра задали?
Ленка еще секунду буравит меня взглядом профессионального следователя, но природное любопытство и страсть к сплетням побеждают. Она выдыхает и начинает пространный и путаный рассказ про дурацкие логарифмы, которые нам задали. Я киваю, вставляю «ага» и «ничего себе» с интонациями запрограммированного робота, а сама краем сознания отмечаю, что сегодня пятница, а впереди целых два выходных дня, и я совершенно не представляю, чем их заполнить, чтобы это тоскливое серое марево не засосало меня с головой окончательно. Раньше, в той, другой жизни, я любила рисовать. Потом любила читать, уходя в книги с головой. Потом — гулять одна в парке, слушая музыку в наушниках, отключаясь от мира. Теперь музыка только раздражает своим навязчивым ритмом, книги кажутся плоскими, картонными, а на прогулках я просто тупо хожу и считаю шаги, потому что надо же чем-то занять голову, заткнуть эту звенящую пустоту.
На алгебре я сижу, как примерная ученица, и смотрю в окно. За ним — все то же серое, тяжелое небо, мокрые, блестящие крыши, голые, скрюченные деревья. Осень. Время года, когда все живое готовится к смерти, к долгой зимней спячке. Раньше я обожала осень — за терпкий запах прелых листьев, за этот последний, прощальный фейерверк красок, за уют и тепло дома, когда за окном воет ветер. Теперь я смотрю на голые ветки и вижу в них себя. Такая же пустая, ободранная, беззащитная перед зимой, которая будет еще холоднее, чем все предыдущие.
— Варя! К доске!
Голос учительницы врезается в мое защитное марево, как острый, холодный нож. Я вздрагиваю всем телом. Класс мгновенно оборачивается, все головы поворачиваются ко мне, двадцать пять пар глаз буравят спину. Ленка под столом пихает меня локтем в бок, шипит: «Чего расселась, выходи, давай!»
Встаю. Иду к доске, чувствуя, как ноги наливаются свинцом. Беру мел, он противно скрипит, крошится в пальцах. Смотрю на пример. Там какие-то цифры, буквы, значки. Я смотрю на них и не понимаю абсолютно ничего, как будто они написаны на древнекитайском, а я даже иероглифов никогда не видела. Я ведь знаю, что учила это. Я помню, что умею решать такие примеры — алгоритм решения всплывает где-то в закоулках памяти, сухой и безжизненный, как выдержка из инструкции. Но я совершенно не могу заставить свою руку написать эти цифры. Рука просто висит в воздухе вместе с мелом, чужая, непослушная, парализованная. Я смотрю на нее, как на приложение, и не чувствую связи.
— Ну? — в голосе учительницы нарастает нетерпение, готовое вот-вот сорваться в раздражение. — Мы все ждем, Варя.
Медленно, как в кошмарном сне, поворачиваюсь к классу. Двадцать пять пар глаз. Кто-то усмехается, кто-то сочувствует, большинству, впрочем, просто все равно, они ждут звонка. Открываю рот, чтобы выдохнуть спасительное «я не знаю», и вдруг к горлу подкатывает что-то горячее, вязкое, удушающее. Не слезы. Нет, слез давно уже нет. Это что-то другое, более страшное. Паника. Дикая, животная паника от того, что я не могу пошевелить собственной рукой. От того, что все на меня смотрят. От того, что я стою здесь, как истукан, у доски, и не понимаю самого главного — кто я такая и зачем я здесь, в этом классе, в этой школе, в этой жизни?
— Садись, Калинина, — учительница разочарованно машет рукой, даже не глядя в журнал. — Два. Совсем готовиться к занятиям перестала.
Иду на место, ноги ватные, как у манекена. Плюхаюсь на стул. Ленка сбоку шепчет с искренним изумлением: «Ты чего это? Ты же отличница!» Я только пожимаю плечами, глядя в одну точку на парте. Кто-то нацарапал там ручкой дурацкое сердечко, пронзенное стрелой, и подпись «Лёха + Ксюша = love». Они существуют, эти Лёха и Ксюша. У них есть имена, они любят друг друга, или думают, что любят, или просто встречаются после школы. У них есть чувства. А у меня? У меня просто оболочка.
До конца урока сижу, не поднимая головы. Учительница что-то вещает у доски, я слышу ровный гул, но слова не складываются во фразы, рассыпаются на отдельные, ничего не значащие звуки. Внутри — все та же серая, пустая комната. Только теперь мне кажется, что стены этой комнаты становятся толще, дальше, отодвигаются, и голос учительницы доносится глухо, как сквозь пуховую подушку, которой накрыли с головой.
Звонок — как удар тока, выдергивающий из оцепенения. Класс взрывается шумом, все вскакивают, хватают рюкзаки, галдят, двигаются к выходу. А я сижу. Не могу встать. Потому что если встану, надо будет идти куда-то, что-то делать, с кем-то разговаривать. А я не знаю, зачем. Совершенно не понимаю смысла этих телодвижений.
— Варь, ты идешь? — Ленка уже в проходе, рюкзак на одном плече, смотрит нетерпеливо. — У нас физра через полчаса, я в столовку, хочешь со мной?
— Иди, я позже, — вру, глядя в стену.
Она уходит, цокая каблуками новых кед. Я остаюсь одна в пустеющем, гулком классе. Хлопает дверь. Где-то вдалеке заливается смех. И вдруг, прорвавшись сквозь тучи, в окно на секунду ударяет солнечный луч. Он высвечивает в воздухе тысячи пылинок, которые до этого были невидимы. Они кружатся в медленном, завораживающем танце, переливаются, искрятся. Живые. Настоящие.
Смотрю на этот танец пылинок в золотом луче и думаю: они хотя бы танцуют. А я? Я не могу даже пошевелиться.
— —
После школы не иду домой. Там сейчас пусто и тихо, мама будет только в семь, и эти три часа до ее прихода нужно чем-то заполнить, иначе серое марево окончательно сожрет меня. Я плетусь в парк, тот самый, где раньше любила гулять часами, слушая «Сплин» и «Звери». Скамейки сырые, мокрые после недавнего дождя, но я все равно сажусь, подстелив пакет из рюкзака. Холод пробирает до костей, садится на плечи ледяной тяжестью. Холод я чувствую остро, почти благодарно. Значит, я еще не окончательно закоченела, не превратилась в статую.
Достаю телефон. Листаю бесконечную ленту. Там, в маленьком ярком экране, кипит чужая, настоящая жизнь: люди едят красивые, как с обложки, завтраки, фотографируются на фоне умопомрачительных закатов, ходят на концерты любимых групп, целуются на камеру, ссорятся и тут же мирятся. Все такие яркие, настоящие, объемные. Даже когда они выкладывают посты с признаниями в своей грусти — они настоящие в этой своей грусти, потому что грусть — это тоже чувство. А я? Кто я в этой бесконечной, шумной ленте жизни? Я — пустота, которая бессмысленно листает чужие картинки.
Захожу в свой профиль. Последний пост — три недели назад. Фотка рыжего кота, которого встретила по дороге из школы. Подпись: «рыжий счастье». Шесть лайков. Все. Раньше я выкладывала свои рисунки. Акварельные этюды, наброски карандашом, иногда — постановочные портреты. Рисунки собирали десятки лайков, под ними копились комментарии: «Варечка, ты талант», «очень красиво», «продолжай рисовать, это твое». А потом я вдруг перестала рисовать, потому, что напрочь исчез смысл. Ну, нарисую я что-то технично, правильно, даже красиво. И что? Кому это нужно? Зачем тратить время и силы, если в итоге — мертвая картинка, за которой ничего нет?
Убираю телефон. Смотрю на пруд. Вода серая, свинцовая, гладкая, как отполированное зеркало. В ней, как в черной воде Стикса, отражаются голые ветки прибрежных ив и рваный кусок серого, тяжелого неба. Как будто там, внизу, в этой студеной глубине, прячется другой мир, такой же безрадостный и пустой, как этот.
В кармане настойчиво вибрирует телефон. Мама.
— Варь, ты где? — голос встревоженный, усталый. — Я пришла пораньше, а тебя нет.
— В парке, — отвечаю, и голос мой звучит плоско, безжизненно.
— В каком парке, уже темнеет! Давай быстро домой, я ужин разогрею. И разговор есть серьезный.
— Какой? — без тени интереса.
— Придешь — узнаешь. Давай быстрее, доченька.
Отключается. Смотрю на погасший экран. «Доченька». Редкое слово в ее лексиконе. Обычно просто «Варя» или, когда злится, строгое «Варвара». «Доченька» — это значит, что случилось что-то из ряда вон, что-то, что она считает очень важным: либо очень хорошим, либо очень плохим, скорее всего, плохим.
Встаю со скамейки, ноги затекли и задубели от холода. Иду к выходу из парка, шурша по мокрым, слипшимся листьям. Они не шуршат, как положено осенью, а противно, жирно чавкают под ногами, как будто я ступаю по чему-то давно умершему, разлагающемуся.
— —
Дома густо и уютно пахнет едой. Мама на кухне, колдует над кастрюлями, греет суп. У нее измученный вид: волосы растрепаны, под глазами залегли глубокие тени, какие бывают только от хронической усталости. Она работает бухгалтером в какой-то конторе, целыми днями сидит, уткнувшись в циферки и отчеты, приходит домой выжатая, как лимон. И еще я на ней вишу. Знаю, что вишу. Знаю, что ей тяжело одной тащить этот воз. И от этого знания внутри иногда шевелится что-то смутное, отдаленно напоминающее чувство вины. Но чувство вины — оно ведь тоже чувство, правда? Или это просто мысли о том, что должна бы чувствовать вину, но почему-то не получается?
— Привет, — говорю, заходя на кухню. Плюхаюсь за стол, утыкаюсь взглядом в тарелку с дымящимся супом: куриный с лапшой — раньше был любимый.
— Кушай, — мама садится напротив, подпирает щеку рукой, устало смотрит на меня. Я физически ощущаю этот взгляд кожей, но не поднимаю глаз. — В школе как?
— Нормально.
— Двойку по алгебре получила?
Вскидываю голову. Она уже знает. Электронный дневник — штука страшная, не скроешься.
— Получила.
— Варя… — мама тяжело вздыхает, трет переносицу, словно у нее болит голова. — Что происходит? Ты же всегда отличницей была. Ты сама говорила, что хочешь на дизайнера поступать, тебе же высокий балл нужен, конкурс бешеный. А сейчас? Ты вообще готовишься к чему-нибудь?
Молчу. Потому что что я могу ей сказать? Что я стою у доски и не могу пошевелить рукой? Что я всматриваюсь в зеркало по утрам и не узнаю собственного лица? Что внутри меня живет эта серая, вязкая пустота, которая с каждым днем разрастается и скоро заполнит все тело до краев, и я просто лопну, как передутый воздушный шарик, и от меня останется только жалкая мокрая тряпочка? Она ни за что не поймет. Скажет: «Хватит выдумывать, у всех бывает плохое настроение, возьми себя в руки и иди заниматься».
— Варя, я к тебе обращаюсь, — мама повышает голос. Это от бессилия, я знаю. Она не злая, она просто смертельно устала. — Соберись. Остался всего один год. Все решается в этом году. Ты же умная девочка, ты все понимаешь.
— Я соберусь, — отвечаю на автомате, как заезженная пластинка.
— Вот и хорошо, — она снова вздыхает, уже спокойнее. Встает, идет к плите ставить чайник. — И еще, Варь… Я тут нашла кое-что для тебя.
Ставит передо мной чашку с дымящимся чаем и кладет яркую, глянцевую брошюру. На обложке — улыбающиеся, сияющие подростки, солнце, зеленая трава, большие разноцветные буквы: «Лагерь „Новая Я“: раскрой свой потенциал за 21 день!»
Я тупо смотрю на брошюру, потом на маму. Она улыбается так же, как улыбаются люди, когда свято верят, что только что решили все проблемы разом.
— Это от твоей тети Лены, она в интернете нашла. Говорят, очень хорошая программа, психологи работают, тренинги разные, ребята со всей области съезжаются. Должно помочь тебе переключиться, отвлечься, найти себя. Я уже договорилась. Ты едешь на зимние каникулы.
Смотрю на улыбающихся, идеальных подростков с глянцевой обложки. У них безупречные, отбеленные зубы, чистая, сияющая кожа, они все как один смотрят в светлое будущее с идеальной, непоколебимой уверенностью. Они уже нашли себя или им помогли. А я просто смотрю на них и чувствую… ничего. Только все ту же бесконечную, липкую усталость.









