
Полная версия
Реставратор Святой Руси 2
Он шагнул вперёд и, прежде чем Доман успел остановить его, упал на колени и припал губами к княжеской руке.
— Встань, отче, — сказал Доман, отнимая руку. — Не я это сделал. Это через меня будто прошло, но не я.
— Ангел Господень, — прошептал Иоасаф. — Сам Господь твоей рукой водил, не иначе! Сподобил чудо настоящее увидеть наяву.
Доман промолчал. Только бросил быстрый взгляд на Тихона. Слепой старик едва заметно улыбнулся и кивнул. Он понимал, пусть и не видя. И он один знал, что ангелы тут ни при чём.
Поздно вечером, когда приехал снова из Пскова Кондрат — злой, уставший, но с обещанием, что кое-кто из должников всё же продаст лес "по старой дружбе", — Доман и Лукас спускались из обители в лагерь. Медведь-воевода остался ночевать у настоятеля, пообещав, что к утру будут первые возчики с брёвнами. Дом присмотрелся к его чуть скособоченной фигуре, медленно шедшей к обители. Подумав о том, что надо бы не забыть Виту сказать, чтоб глянул — воинский лекарь знал не только свежие боевые раны, но и те хвори, которые они, случалось, приносили за собой через несколько лет.
Луна ещё не взошла, и лес был чёрным, густым, полным шорохов. Лукас шагал чуть позади, привычно оглядываясь и прислушиваясь. Доман думал о своём — о предстоящей стройке, о красках, о тысяче голодных ртов, которые совсем скоро придут под его руку. И о тех, что уже были здесь.
Они уже подходили к крайним землянкам, когда князь вдруг остановился. Лукас замер тоже, положив руку на меч.
— Что, княже?
Дом не ответил. Он смотрел на землянку Ингеборги. Дверь была приоткрыта. Не распахнута настежь, не заперта наглухо, как обычно, а именно приоткрыта — на ладонь, не больше. Из щели падал слабый, тёплый свет.
— Иди, — сказал Доман Лукасу. — Я позже.
Воевода помедлил мгновение, потом кивнул и растворился в темноте, не скрипнув сапогами, не шелохнув ни единой голой ветки.
Князь подошёл к двери. Остановился. Поднял руку и тихо, одними костяшками, стукнул по деревянному косяку.
— Входи, — раздался изнутри голос. Тихий, усталый, но без страха.
Он склонился, протискиваясь в низкий проём, и вошёл, притворив за собой дверь. Которая внезапно закрылась почти беззвучно и гораздо легче, не то, что вчера. Песок, что скрипел под столбом и делал дверь тяжёлой и неповоротливой, был убран. Или заменён на что-то другое. На что — я не успел понять.
Потому что в землянке, в неверном свете трёх свечей, сидела она. Ингеборга из Висбю, Белая Горюха, ведьма из старых. С распущенными платиновыми волосами, дававшими отблеск, так похожий на серебристый нимб стоявшей у изголовья иконы Белой Девы. Хранительница. Убийца и диверсант в одной длинной рубахе, босая. И смотрела на него. Зелёными глазами, в которых шевелились блики свечного пламени. Наверное, свечного.
— Я ждала тебя, — сказала она просто.
И Доман, Белый Волк, князь-воин, убивший короля и потерявший жену, не нашёл слов, чтобы ответить ей. Да и не искал, пожалуй. Он просто сел на край грубого ложа, положил руки на колени и стал смотреть на танец маленьких огоньков над льняными фитильками. Вместе с ней. Молча. И в этом молчании было больше слов, чем в иной долгой беседе.
Где-то далеко, в чёрном лесу, снова прокричал сыч. Теперь его стон не казался зловещим или пугавшим. Скорее — печальным. Как вздох того, кто тоже когда-то ждал. Но дождался ли?
Глава 4. Печорские красоты и краски
Свечи догорели до половины. Огарки покрылись неровными наплывами, и свет в землянке стал глубже, рыже́е, будто старый мёд. Пламя вздрагивало от невидимых токов воздуха, сквозивших через плотно, вроде бы, прижатую дверь и очажный продух, задвинутый плетёной крышкой, и тени на бревенчатых и земляных стенах шевелились, как живые. Пахло воском, сухими травами, развешанными под потолком, и едва уловимо — тысячелистником.
Мы сидели на узкой лежанке, укрывшись одним плащом. Тяжелым, пахшим дымом, конским потом и осенней прелью, подбитым мехом росомахи. Плащ был теплым не столько от шерсти, сколько от накопленного за день тепла двух тел. Инга сидела, подобрав ноги и положив голову на широкое плечо князя. Ее платиновые волосы рассыпались по темной шерсти плаща, как лунный свет по ночному лесу. Она молчала. Он тоже. Молчал и я. Три души на двоих. Три беглеца, три неприкаянных осколка разных миров, сошедшиеся здесь, в тесной землянке под старой горой, на краю дикого поля. И каждый думал о своем.
Доман смотрел на танец огня, и мысли его текли медленно, тяжело, как воды Виеши и Вижуоны, рек, на которых стояла его родная Утена. Он думал о том, что обещал этим людям. Своей стае, Тихону и его хранителям, игумену Иоасафу. И теперь — Ингеборге. Обещал защиту, кров и будущее. А будущее в этих краях, под этим низким осенним небом, могло обеспечить только одно: строительство. Не дома, не хутора, а мощного, основательного города. Крепости, способной укрыть всех, кто придет под его руку.
Он видел этот город. Не так, как я — смутными образами из будущего, где на этих холмах стояли каменные башни и тянулись к Солнцу золотые купола. Он видел его своим, особым, внутренним зрением. Не глазами — волей. Высокие стены из земляных валов и дубовых срубов. Ряды землянок, уходящих под снег, тёплых, полных жизни. Дымы над крышами, убегающие в серое небо. Стук топоров. Ржание коней. Детский смех. Свой, настоящий, живой мир, который он вырвет у этой скупой и холодной земли, ещё недавно бывшей ему чужой.
Он думал о том, как много всего надо успеть. Построить город, а не дом. Свести целый лес, а не посадить одно дерево. Выкорчевать пни, отогреть землю кострами, вырыть рвы, насыпать валы. Прокормить в зиму полторы тысячи голодных ртов. И одновременно — быть готовым в любой миг сменить плотницкий топор на боевой меч. Потому что враги не ждут. Ливонцы, тевтоны, люди Онуфрия — все следят, ищут слабину, ждут удобного момента. Чтобы короткий взмах двух ножей распахнул горло в двух местах, обрывая жизнь легко и почти беззвучно.
И ещё он думал о тех, кого больше нет. О двух сыновьях, умерших в первые дни после родов, так и не успевших получить имена. О третьем, не успевшем родиться. О Деване, его богине, чья душа ушла в небо над Жеравьей горой, оставив в его душе незаживающую рану. И подкидыша из невозможно далёкого будущего. Он привык считать это концом. Концом его рода, концом его надежды на простое человеческое счастье. Но сегодня, здесь, в этой тесной землянке, глядя на живой огонь и чувствуя тепло чужого плеча, князь-беглец вдруг понял: ничто не может быть концом. Пока бьётся сердце, пока оно гонит кровь по телу, а разум обладает той ярой, неукротимой волей, что поднимает не только хозяина тела, но и всех, кто рядом с ним. Пока жив — ничего не кончено.
Я, Тимофей Позёмов, тот самый подкидыш, художник-реставратор, думал о другом. Я смотрел на пламя свечи и видел не просто огонь. Я видел краску старинной иконы. Аурипигмент, реальгар, "золотой мышьяк". Ядовитый, капризный, дающий тот самый неповторимый, холодновато-лимонный оттенок, который так ценили византийские иконописцы. Я вспоминал, как в одной из лабораторий ВХНРЦ имени Грабаря мы с Севой Васильевичем спорили о технологии его очистки. Он, старый практик, доверял рукам и глазу. Я, молодой тогда ещё специалист, тыкал пальцем в спектрограммы и химические формулы. И Учитель, помню, посмотрел на меня, усмехнулся и сказал: "Ты, Тимоха, головой-то думаешь, спору нет. Но пока на других будешь оглядываться — они вперёд уйдут, обгонят тебя. По тебе же и прошагают, даже не заметят. Живи своим умом!".
Тогда я не понял, обиделся даже. Сейчас, спустя семь с лишним веков от того разговора, но только в обратную сторону, до меня наконец дошло. Я всю жизнь был хорошим учеником. Старательным, внимательным, памятливым. Но я всегда оглядывался. На Учителя, на коллег, на авторитеты, на принятые методики. Я боялся ошибиться, отступить от канона, сделать что-то не так. И этот страх сковывал меня, не давал дышать полной грудью. Он же, в конце концов, и вытолкнул меня из той жизни, где я никому не был нужен по-настоящему.
А здесь, в этом диком, жестоком, но честном времени, оглядываться было не на кого. Некому было подсказать, поправить, одобрить или осудить. Здесь были только я сам, мои знания, мои руки и моя голова. И Доман, князь-воин, который верил в меня больше, чем я сам когда-либо. И эта вера, эта необходимость быть полезным не в абстрактном "будущем", а здесь и сейчас, для живых людей, которые смотрят на тебя с надеждой, — она разбудила во мне что-то, спавшее глубоким сном. Мастера. Творца, как ни пафосно это звучало. Не ремесленника, повторяющего чужие образцы, а того, кто создаёт новое.
Получаться стало только здесь, в кромешной тьме средневековья. Видимо, правы были те, кто говорил, что мои знания, профессия и навыки слишком несвоевременны для двадцать первого века. Слишком медленны, слишком рукотворны, слишком человечны для эпохи машин и цифры. Как и я сам. Я опоздал родиться на семьсот лет. Или, наоборот, пришел точно в срок, чтобы успеть нагнать упущенное.
О чём думала она, Ингеборга из Висбю, Белая Горюха, ведьма из старых, мы не знали. И тревожить тишину словами один смущался, а второй не хотел. И я с удивлением понял, что не могу разобрать: кто из нас смущается, а кто не хочет нарушать этот хрупкий, как первый лёд, покой. Наши мысли, наши чувства так переплелись в этом общем теле, что граница между "я" и "он" стала почти неразличимой. Мы оба смотрели на неё. Оба чувствовали её тепло. И оба хотели, чтобы этот момент длился как можно дольше.
А потом Доман, повинуясь какому-то древнему, простому и безошибочному инстинкту, осторожно, почти невесомо, поднял руку и обнял её за плечи. Не привлекая, не принуждая — просто давая понять: "Я здесь. Я с тобой". Инга не вздрогнула, не напряглась. Она лишь глубоко, прерывисто вздохнула и ещё плотнее прижалась к его плечу, устроив белую голову так, будто всю жизнь только здесь и спала. Её рука, узкая, с длинными пальцами, на которой уже почти не видно было ссадин от рогаток, легла на его широкую грудь, туда, где под поддоспешником, рубахой и кожей билось наше общее сердце.
И легче стало всем. Сразу. Как будто отпустила какая-то пружина, сжимавшая нас изнутри долгие месяцы. Как будто мы наконец-то перестали бежать и просто остановились. Вдохнули. Выдохнули. И поняли, что живы.
Утро началось резко, по-военному. Едва в узкой полоске почти полностью закрытого очажного дымогона забрезжил серый рассвет, князь уже был на ногах. Инга ещё спала, свернувшись калачиком под росомашьим плащом, и лицо её, лишённое привычной настороженной или надменной маски, казалось совсем юным, почти детским. Доман постоял над ней мгновение, глядя, как вздрагивают во сне её длинные тёмные ресницы, и бесшумно вышел в холодную, колючую морось.
Лагерь просыпался. У костров уже гремели котлами кашевары, пахло дымом и распаренным зерном со шкварками. Лукас, вечный и неизменный, ждал князя с кружкой горячего взвара. Рядом топтался заспанный парнишка-гонец от Кондрата.
Воевода занемог. Вит, осмотрев его ещё затемно, вынес вердикт: прострел. Мышцы на спине свело так, что медведь-воевода ни вздохнуть, ни охнуть не мог без боли. Лекарь колдовал над ним вовсю: растирал какими-то жгучими мазями, ставил горячие камни, поил отварами, от которых по всей округе разносился горький дух. О том, чтобы скакать куда-то в такую погоду с больной спиной, не могло быть и речи.
— Добро, — решил князь, выслушав доклад. — Значит, управимся без него. Лукас, со мной поедешь. Нага и Аля возьмем. Тихона кликни. И этих... Ждана с Тягуном. Пусть собираются.
Воевода, узнав, что князь без него едет в Печоры, дёрнулся было — хотел, видно, тоже в седло, но грозный окрик Вита и собственный стон, сорвавшийся с губ при резком движении, убедили его остаться.
До места добрались к полудню следующего дня. Знакомая низина, где ещё так недавно лежали тела разбойников, изменилась. Дым от костров, горевших теперь постоянно, разогнал вековую сырость. Кое-где уже чернели свежие заплаты земли — первые землянки. Стучали топоры. Видно было, как по склонам, где раньше таились волчьи ямы и самострельные растяжки, теперь сновали люди — рубили кустарник, корчевали пни, таскали камни.
Первой целью поездки был разговор с игуменом. Иоасафа, выбравшегося из обители раньше нас, нашли на вершине западного склона. Он стоял, опершись на посох, и смотрел, как внизу, у ручья, мужики Тягуна копали глину. Рядом с ним, неожиданно, оказался ещё один старик, невысокий, сухонький, с длинной седой бородой, в заляпанном красками подряснике и с не по-стариковски зоркими, ясными глазами. На поясе у него висел кожаный узкий кошель — пенал с кистями.
— Здрав будь, княже, — поклонился игумен. — А вот и Лука, богомаз. Во Пскове наипервейший, да и в Новгороде лучше него помучаешься искать. О нём я тебе сказывал.
Старый иконописец поклонился низко, по-монашески, но взгляд его был цепким, оценивающим.
— Поздорову, княже, — произнес он глуховато. — Говорят, ты чудеса творишь. Краски мёртвые живыми делаешь.
— Не я, — коротко ответил Доман. — Всё милости Божией.
— По милости, — повторил Лука, не сводя с него глаз. — А ещё говорят, будто ты с язычниками в ладу живешь. Чуть ли не под одной крышей. И не гнушаешься их.
— Не гнушаюсь, — спокойно подтвердил князь. — Они живые люди. Рукастые, работящие. Веруют по-своему, но землю любят и детей растят так же, как и мы. Бог един, Лука. Имена разные, а суть одна. Я так думаю. И тебе того же советую.
Иоасаф вздохнул и перекрестился. Лука промолчал, но в глазах его мелькнуло что-то похожее на одобрение.
— Пошли, отцы, спустимся да глянем, — продолжал Доман, ступая по склону вниз, — чем землица порадует. Та, что Старых Богов помнит, Нового знает, а лес, зверя, зерно и травы даёт всем и каждому одинаково.
Настоятель с иконописцем переглянулись и шагнули следом.
Тягун, шедший от группы своих "шахтёров" вывалил содержимое мешка прямо на серо-жёлтую сухую траву. Комья глины разных оттенков: от практически белой, жирной, до тёмно-рыжей, почти коричневой. Рядом легли несколько камней — охристых, зеленоватых, с синими прожилками. Я внутри князя встрепенулся. Вот оно, моё! Я потянулся его руками к этим невзрачным комьям.
— Это, — заговорил я устами Тимофея Романовича, поднимая кусок ярко-желтой глины, — охра. Хорошая, жирная. Если перетереть и отмучить — даст чистый, тёплый тон. А вот эта, рыжая — жжёная охра. Для санкиря сгодится, каким на иконах по холсту первым пишут, тон кладут. Это, — я взял зеленоватый камень, — глауконит. Его здесь много, по берегам рек и ручьев. Если хорошо растолочь и промыть — будет рефть, которая на свету переливается, как павлиний глаз. Редкий камень, а здесь в избытке землица дала. Начнёшь, Лука, с учениками покровы им писать святым да угодникам — через сотни лет такие иконы начнут "псковским письмом" величать, вас добрым словом да молитвой поминая.
Тягун слушал, открыв рот. Старый Лука подался вперед, забыв о своем посохе. "Полегче про века-то", — вернул меня в реальность Доман.
— А это? — он ткнул пальцем в камень с синими прожилками.
— Азурит. Медная синь, — ответил я, чувствуя, как внутри разливается знакомый, почти забытый азарт исследователя. — Но его здесь мало, пласт, видать, тонкий. Зато, — я поднял другой камень, тяжёлый, с металлическим блеском, — вот этого побогаче будет, поинтереснее. Этот медным колчеданом зовётся. Если его обжечь особым образом, с уксусом и мёдом, можно получить очень яркую, звонкую весеннюю зелень. Ярь-медянку. Византийцы её за золото в три-четыре веса купят, а то и дороже.
Я говорил и говорил, перебирая камни и глины. Называл места, где, по моим воспоминаниям из геологических отчётов и исторических справок, должны быть выходы тех или иных пород. Тягун только кивал, изумлённо бормоча:
— Так и есть, княже... Так и есть... Старики-то наши, сету, про те места знали. Только называли по-своему, а ты — по-учёному как-то, знать, по-городскому...
Лука, старый богомаз, слушал, как завороженный. Он, всю жизнь покупавший краски у заезжих купцов по бешеным ценам, вдруг понял, что всё это богатство лежало у него под ногами. Нужно было только знать, где искать и как готовить.
И тут князь, будто повинуясь какому-то своему, особому наитию, какому-то смутному для меня воспоминанию о заначке Манта, сделал шаг в сторону. Туда, где под нависшим козырьком песчаника чернел вход в одну из малых пещер, не тронутую зачисткой.
— Стойте здесь, — велел он глухо.
Все замерли. Даже Тихон, стоявший чуть поодаль и, казалось, дремавший, поднял голову, принюхиваясь.
Доман подошел к скале. Поднял руку, провел ладонью по шершавому, холодному камню. Внутри меня что-то напряглось до предела. Он знал. Он точно знал, что делает.
— Мать-Земля, — произнес он громко, так, чтобы слышали все. — Благодарю тебя от себя и от каждого из своих людей. Ты дала нам кров и пищу. Ты дала глину, из которой мы сделаем горшки и миски. Сделаем краски, чтобы продать на торгу и купить то, что положить в те горшки и миски. Но на торгу люди, а им злата блеск в чужих руках разум застит. Нет у меня веры таким. Тебе одной есть, Мать-Земля. Дай то, что поможет нам пережить зиму. Прокормить детей. Согреть стариков.
И с этими словами он резко, с силой, топнул ногой. Каблук сапога звонко ударил в каменную плиту у самого входа.
И Земля ответила Белому Волку. Ангелу. Тому, кто видел сокрытое.
Казалось, какой-то гул прокатился под ногами. Где-то в глубине пещеры что-то ухнуло, осы́палось. А прямо перед князем пласт слежавшегося песка и мелкого камня вдруг просел и с шорохом ухнул вниз, открывая черный провал. Из провала пахнуло сухим, спертым воздухом, пылью и — явственно, неоспоримо — металлом.
Тишина, наступившая вслед за этим, была оглушительной. Казалось, даже птицы в лесу смолкли.
Лукас высек огонь, запалил факел и подал князю, не дрогнув, не моргнув, так, будто Доман при нём каждый день по десятку раз говорил с Богами и Матерью-Землёй, а от его топота регулярно падали горы. Хотя бы частично, как только что. Дом, не говоря ни слова, шагнул в провал. За ним, крестясь и шепча молитвы, полезли остальные.
То, что они увидели внизу, в небольшой, явно рукотворной камере, заставило их замереть. Вдоль стен, на грубых деревянных полках, стояли кованые сундучки и ларцы. А на полу, прямо на утоптанной глине, грудой лежали золотые и серебряные вещи. Чаши, блюда, гривны, слитки, россыпи монет. Богатство, которого хватило бы на постройку не одного города.
— Чудо... Ещё одно! Промысел Господень! — шептал Иоасаф, падая на колени.
— Перунова милость... — выдохнул Тихон, и его незрячие глаза, казалось, видели это сияние.
Старый Лука молчал, и по его щекам текли слезы. Как и по лицу Тягуна, рухнувшего на колени рядом с православным настоятелем, но вряд ли обратив внимание на подобное соседство.
Доман обвел всех взглядом, привычно-равнодушным и спокойным. Он не стал говорить, что эта "милость" — всего лишь часть добычи банды Васьки Пера, заботливо спрятанная здесь Мантом по его, княжьему, приказу. И что в стену с этой стороны треснул кувалдой Аль, стоявший теперь рядом, словно зашёл в пещеру после остальных, а не подобрался из второго поверха-подземной галереи заранее. О том, что Аль нашёл щёлочку, в которую просунул вересковый прутик, чтобы князю было видно, где топать, Дом тоже не говорил. Добыча лежала здесь, чтобы в нужный момент извлечь, как козырь из рукава. И удачнее этого момента было трудно даже представить.
— Это дар, — произнес он ровно. — Он принадлежит не мне, а всем, кто здесь стоит. Всем, кто будет жить и работать на этой земле. Делите.
Иоасаф и Тихон переглянулись. Монах и язычник. Хранитель новой веры и хранитель старой. Они поняли друг друга без слов.
— Язычникам больше, — сказал игумен твердо. — У них дети, их кормить. А нам сам Бог терпеть велел.
— Монахам краски и золото на оклады икон, — добавил Тихон. — Им Бога славить, нам — землю пахать и мечи ковать.
И они поделили. По чести, по числу живых людей. Не меряясь важностью Богов,
А потом старый Лука, копавшийся в груде окладов, вдруг ахнул и вытащил из вороха тусклого серебра небольшую медную иконку. Потемневшую, с оббитыми краями. На ней едва угадывался лик — худой, аскетичный старец с длинной бородой и кистью в руке. Святой Лука, пишущий образ Богородицы.
— Это... это как же? Прямо как в руку прыгнула сама, — прошептал он, глядя на Домана.
— Бери, — кивнул князь. — Твой же тезка. И ремесло у вас с ним одно. Не иначе, сам Бог знак подал.
Старик прижал иконку к груди и заплакал, как-то тяжко, навзрыд. А потом вытер лицо рукавом, выпрямился и сказал твердо, глядя князю прямо в глаза:
— Клянусь: никуда я с этого места не сойду. И учеников своих отсюда не выпущу. Пока не научатся всему, что ты, княже, покажешь, пока не превзойдут лучших мастеров Византии. Чтобы о псковских, о печорских, о русских красках и иконах по всему миру слава пошла!
Доман нахмурился.
— Не надо славы, мастер Лука. Пока не надо. Говорить никому ничего нельзя. Ни единой живой душе. Слава пойдет тогда, когда Боги... когда Бог повелит. Нам в Его дела да задумки лезть — грех.
— Не скажем, — твердо ответил за всех Тихон. — Ни словом, ни намеком. Ни с кем, кроме тех, на кого сам укажешь, ни говорить, ни видеться не станем. Обеты примем.
Игумен и Лука молча склонили головы, соглашаясь, подтверждая клятву, данную ими обоими. Кивнул и Белый Волк, показывая, что клятвы православного настоятеля и лучшего иконописца принял.
Потом потянулись дни, наполненные работой. Тягун и его жилистые парни, средневековые шахтёры, приносили все новые и новые образцы пород. Я, пользуясь руками и голосом Домана, показывал им, что и как нужно делать. Как дробить камень, не превращая его в пыль. Как отмучивать глину в проточной воде, чтобы отделять лёгкие примеси. Как смешивать пигменты с яичным желтком и несколькими каплями пива, чтобы получить ту самую, вечную темперу. Я чертил на бересте схему простейшего бура, с помощью которого можно было бы брать пробы с глубины, определяя мощность пласта, не взрывая деревянными лопатами ямы, куда и корова бы провалилась, перекидывая тонны земли. Радовался про себя, что началось всё с "чуда обретения", когда "Мать-Земля на зов княжий сокровища явила" — иначе меня, с моими знаниями о химии и геологии, точно приняли бы за колдуна. А так — смотрели, как на святого. Внимали, как первоклашки, кивая и запоминая. И это было странное, новое, но очень приятное чувство.
Через две недели наша "поисковая партия" вернулась к Снятной горе. В Печорах остались старый Лука с тремя послушниками-учениками и первые семьи язычников, добравшихся с Тихоновыми проводниками. Низина, бывшая разбойничьим гнездом, ожила. Над склонами курились дымки. Слышался перестук топоров, скрип воротов и главное — детский смех и протяжные, переливчатые песни сету, которые пели бабы, стирая бельё в ручье, мешая варево в котлах, плетя циновки и корзины. Страх и боль ушли с этого места. И на смену им пришла жизнь.
Обо всем этом Доман рассказывал вечером, сидя за грубо сбитым, но крепким столом. В своем тереме. Терем был невелик, на три комнаты, сложенный из толстых сосновых бревен, проконопаченных мхом. Но он был. Плотник Ждан со своими мужиками управился за две недели, пока мы пропадали в Печорах. Сложили добротно, на совесть, а что снова подконопатить придётся, как осядут и усохнут за зиму брёвна — так это дело понятное, обычное, привычное. В очаге гудел огонь. На столе стояла простая глиняная посуда с едой и парой кувшинов — с пивом и взваром, которые с поклонами и добрыми словами принесли на новоселье князю его люди. Его стая. Он принимал нехитрые подарки с поклоном и от сердца благодарил каждого. И только я знал, находясь внутри него, сколько сил у воина уходило на то, чтобы не перехватывало голос, не моргать лишний раз глазами, поднимая голову к Небу. Благодаря Его и закатывая обратно слёзы, не свойственные воину и вождю.
За столом сидели трое: князь, Кондрат, уже почти оправившийся от приступа радикулита, и Инга. Она снова была в своем зелёном платье, с волосами, убранными в простую косу. И смотрела на Домана так, как никогда раньше. Спокойно, тепло. По-домашнему.









