
Полная версия
Реставратор Святой Руси 2
Ночь навалилась на лагерь тяжело, как мокрая шкура. Доман сидел у костра, глядя в огонь, и я думал вместе с ним — или он думал вместе со мной, мы давно уже перестали разбирать, где была граница одной памяти и одного разума.
"Что она имела в виду?" — спросил я.
"Что Голован служил кому-то ещё. Не Онуфрию, не ливонцам. Кому-то третьему".
"А может, она пытается нас запутать?.
"Зачем ей это?"
"Не знаю. И именно поэтому это может быть опасным. Для тебя, для наших людей, для стаи...".
Дом подбросил ветку в огонь. Искры взлетели и погасли в темноте. Поднялись в воздух все вместе, а пропала каждая по отдельности. Облако маленьких смертей...
"Ты заметил икону?" — спросил я, не дождавшись ответа.
"Да".
"Нимб белый. Это не православная иконография и не католическая. Это что-то третье. Я видел похожие изображения только дважды, в каталоге, в архивах. Балтийский регион, дохристианский пласт. Очень редкая икона. Называлась по-разному: Белая Дева, Белая Госпожа, у пруссов — Лаума".
Доман молчал. Я чувствовал, как он обрабатывает эту информацию — методично, без спешки.
"Ты думаешь, она — жрица Белой Девы?".
"Я думаю, что она знает о Старых Богах больше, чем говорит. И что записка на ганзейском пергаменте — это не случайность. Кто-то из Висбю следит за ней. Или за нами через неё".
"Или она сама послала эту записку".
Эта мысль висела между нами, как дым над костром. Неприятная. Но неотступная.
"Тогда почему она побледнела и так испугалась?" — спросил я. — "Такое не сыграешь, она и впрямь была в ужасе".
"Потому что задумка её пошла не так, как она рассчитывала".
Я не нашёл, что ответить. Он тоже молчал. Мы оба смотрели в огонь, и огонь смотрел на нас в ответ — равнодушно, как смотрит на людей всё то, что было до них и будет после.
У одного из дальних костров кто-то тихо пел — один из Домановых, что-то протяжное и тёмное, как осенняя вода, как долгая холодная ночь. Я думал о пергаменте. О ровных буквах без наклона. Об убийце, который ушёл за пару мгновений до того, как мы нашли тело. Спутав следы в чёртовом муравейнике большого города так, что их нельзя было отыскать. И о том, что след вполне мог бы вести сюда. В этот лагерь. К той землянке, в которой за скрипучей дверью сидела одинокая ведьма из старых. Перед очередной невозможной иконой. Она не покидала лагеря, не уходила отсюда. Ингеборга из Висбю могла надевать чужие личины, говорить не своими голосами. Но не могла же она быть одновременно в двух местах, между которыми неделю скакать, как на пожар?
"Завтра на рассвете", — сказал Дом. — "Если она скажет неправду — я буду знать".
"Откуда?»
"Всегда знаю, когда мне лгут".
Я не стал спорить. Потому что, к своему собственному удивлению, верил ему. Как себе.
Костёр догорал, делая ночь темнее, гуще. Где-то в чёрном холодном лесу, в стороне Пскова, раздался стон сыча. Тот же голос, что будто первым зарыдал над телом Голована в Новгороде. Другая птица. Или та же самая, прилетевшая за нами следом.
Я разжал пальцы, сжимавшие проклятый клочок пергамента, и убрал его поглубже за пазуху, почувствовав, как холодная кожа коснулась груди. Proditor manifestus est. Предатель разоблачён. Но кто — предатель? И кем разоблачён? И главное: кому именно адресовано это послание — Головану, или тому, кто найдёт его в ещё тёплой, но уже мёртвой руке? Или тому, кому будут показаны эти три слова после?
Ответ на этот вопрос мог изменить всё. Но его не было. Пока не было.
Глава 2. Над омутом
Рассвет над Стрижиным омутом был тихим и серым, как пустая старая кольчуга, чуть подёрнутая по левому краю ржавчиной. Только сейчас не коричнево-оранжевой, а пепельно-розовой, отблеском готовившегося подняться холодного осеннего Солнца. Туман слоился над чёрной ещё водой, цеплялся за голые ветви ив, и казалось, что само время здесь замедлилось, свернулось кольцами. Как Мировой Змей на белой спине. Звуки гасли в этой ватной тишине — ни всплеска рыбы, ни птичьего крика. Только дыхание леса за спиной, сырое и тяжёлое, да едва слышный шёпот воды, целовавшей глинистый берег внизу, под обрывом.
Доман пришёл первым. Он стоял на самом краю, там, где река подмыла край, обнажив корни старой ветлы, похожие на скрюченные узловатые пальцы огромного древнего покойника. Отсюда хорошо просматривалась и тропа, и река, и подступы, заросшие невысоким кустарничком, почти сбросившим до весны листья. Место для разговора он выбрал неслучайно — открытое, но не для чужих глаз, глухое, но с путями отхода. Старая воинская привычка: всегда знать, куда отступать, даже если отступать не собираешься. Особенно если не собираешься.
Я чувствовал его настороженность, как свою собственную. Она не была липкой или нервной — это была холодная, расчётливая готовность ко всему. К удару из-за спины, к стреле из кустов, к яду на наконечнике той стрелы. Или в словах, что прозвучат. Если они прозвучат, конечно. Он ждал правды, но был готов к любой лжи. И к любому предательству. А ещё я чувствовал что-то другое. То, что он тщательно прятал даже от себя самого. Ожидание. Не только ответов, но и просто встречи. С ней.
Ингеборга появилась из тумана бесшумно, как рысь. Не по тропе, а откуда-то сбоку, из зарослей ольшаника, где, казалось, и пройти-то нельзя было, не переломав сучьев и не подняв шуму на всю реку. На ней снова был тот странный вамзис — тёплая безрукавка из валяной шерсти, и длинный плащ, сейчас вывернутый лисьим мехом наружу. За спиной — неизменный мешок. Сегодня она не играла ни одной из своих ролей, не пряталась под личинами. Сегодня она была собой — уставшей, напряжённой, с тёмными кругами под зелёными глазами. И от этого казалась ещё опаснее. И ещё красивее, хоть я и гнал от себя эту мысль, понимая её полную неуместность.
— Ты не спала, — сказал Доман.
— Как и ты, — ответила она, останавливаясь в трёх шагах. Ровно на той границе, с которой удобно и атаковать, и защищаться. — Я думала.
— И что надумала?
Белая Горюха посмотрела на воду. Туман медленно сползал по течению, открывая чёрное, маслянистое зеркало омута, в котором отражалось медленно начинавшее светлеть небо. Где-то там, на дне, лежал Стриж — наёмный убийца с перерезанным горлом, которому уже было всё равно, кто, за сколько и для чего нанял его и остальных. А вот нам — нет.
— Что ты был прав, когда не доверял никому, — произнесла она наконец. Голос звучал ровно, почти безжизненно. — И что я должна была сказать тебе раньше. Но не могла. Боялась.
— Ты? — в голосе князя мелькнуло удивление. — Белая Горюха, которой стращают детей от Пскова до Юрьева, — боишься?
— Не только от Юрьева до Пскова. И боюсь я не за себя, — она резко повернулась к нему, и в зелёных глазах полыхнуло что-то, похожее на отчаяние. — Я боюсь за то, что старше меня. Старше всех нас. За то, что может умереть вместе со мной, если я ошибусь.
Доман молчал. Молчал и я. Тишина над омутом висела плотная, тяжёлая, как сырое старое покрывало.
— Ты спрашивал про послание, писанное латынью, — продолжила она тише. — Про того, кто мог его отправить. Это не ливонцы. И не люди Онуфрия. Это — те, кто стоит над ними. Те, кто направляет их, как охотничьих псов. Монахи. Но не те, что молятся в церквях и благословляют воинов, а другие. Те, кто обосновался на Святой Земле, в Акре и Монфоре. Тевтоны. Братья Немецкого дома Святой Марии в Иерусалиме.
Она выдохнула эти слова, как проклятие. И я почувствовал, как напрягся Доман. Он слышал о тевтонах. Знал, что это не просто рыцари, это Орден внутри Ордена, полный тайн и загадок. Самые фанатичные, самые жестокие, самые непримиримые. Те, кто не брал пленных и не признавал никаких соглашений и клятв, если они мешали их целям. Даже если сами те клятвы и давали, именем Спасителя и Пресвятой Девы Марии
— Они сильнее ливонцев, — говорила Инга, глядя на воду. — И гораздо опаснее. Ливонцам нужна земля, дань, власть. Им — всё то же самое, а ещё ду́ши. Они свято верят в то, что только их вера истинна, а всё остальное — ересь, подлежащая уничтожению. Не обращению, не исправлению, а именно уничтожению. Вместе с теми, кто её исповедует. Или даже просто помнит.
— Старые Боги, — произнёс Доман.
— Да, Старые Боги. Те, кому молились здесь задолго до того, как первые проповедники принесли крест. И до того, как Христос внёс свой крест на Голгофу. И до того, как выросли те кипарис, сосна и кедр, из которых тот крест сколотили. Те, чьи имена ещё шепчут в лесах и на болотах, чьи чуры и лики ещё хранятся в тайных местах. Тевтоны знают о них. И они размеренно, шаг за шагом, выжигают эту память. Не просто убивают жрецов и разрушают капища — они стирают саму возможность помнить. Потому что, пока жива память, жива и вера. А пока жива вера — живы и Боги.
Она замолчала. Ветер шевельнул ветви ив, и туман над омутом дрогнул, расползаясь клочьями. Где-то далеко, на плёсе, вскрикнула невидимая птица — резко, тревожно, будто напуганно.
— Ты говоришь так, будто знаешь об этом от кого-то, кому веришь, — медленно сказал князь.
— Знаю. Мой род... мы не просто торговцы и воины. Мы — хранители. Уже много поколений наши женщины, от сопливых девчонок до дряхлых старух, хранят память о Той, кого здесь, на берегах Псковского и Ладожского озёр, народ сету называл и называет Белой Девой. А у нас, на севере, звали Лауме, древняя Богиня, Мать Мира. Та, что дарует жизнь и забирает её, когда приходит срок.
Она снова замолчала, будто собираясь с силами. Я чувствовал, как каждое слово даётся ей с огромным трудом — не потому, что она лгала, а потому, что говорила правду, которую, возможно, не произносила вслух никогда в жизни. Особенно чужакам или мужчинам.
— Почти три сотни лет назад, когда с юга пришли проповедники нового Бога, те, кто ещё владел древними тайнами рисунка, сделали невероятное. Они спрятали лики Белой Девы и других Старых. Не уничтожили, не закопали в землю — спрятали на виду. Они написали их так, что они стали похожи на изображения Богородицы. Те же позы, те же одежды, те же жесты. Но глаза... глаза остались прежними. И тот, кто умел видеть, всегда мог узнать Её под чужой личиной. Как и Она всегда узнавала своих.
Она подняла взгляд на Домана. В зелёных глазах стояли слёзы, голос был звенящим, но твёрдым.
— Мой род издавна торговал с жителями этого края. Мы заключали союзы, роднились. И хранили общую тайну и веру. Передавали от матери к дочери знание о том, как отличить истинный лик от поддельного. Как уберечь святыни от чужих глаз. Но теперь... теперь всё изменилось. Наступление католиков с запада — это не просто жажда земель и богатств. Это — облава, загонная охота. Охота на последнюю память о Старых Богах. На тех, кто ещё помнит. И тевтоны — её самые безжалостные гончие псы. На землях пруссов, латгалов, эстов за неполный десяток лет уже не осталось тех, кто верит.
Доман долго смотрел на неё. Потом перевёл взгляд на омут. На ту чёрную воду, в которой, как и многие тысячи лет, отражалось то же самое небо.
— Ты рассказала мне это, потому что боишься, — произнёс он наконец. — Но не за себя, а за свою тайну. За свою Богиню. И ты хочешь, чтобы я защитил... Но не тебя, а Её.
— Да, — просто ответила она. — Я устала бежать, устала прятаться и притворяться. Себя я могу защитить и сама. Псы, снующие всюду, не так страшны, как их хозяева. Собак можно запутать, обмануть, направить по другому следу. Но те чёрные тени, что держат в руках поводки, сами обманут кого угодно. Ты... ты другой. Ты не похож на тех, кого я встречала раньше. Ты говоришь с Богами так, будто имеешь на это право. И Они отвечают тебе. Я видела это в Печорах.
Князь чуть заметно усмехнулся.
— Известный враг не так страшен, как тот, кого не видишь, — сказал он. — Я не боюсь тевтонов. Я не боюсь никого, кого можно убить мечом или стрелой. Но мне нужно знание, чтобы лучше видеть. О них, об их целях, о том, где искать их слабые места. У нас говорят: волк может промахнуться, прыгая на оленя из-за ёлки. Сокол не промахивается мимо мыши, падая из-под облаков. Потому что видит больше, и ёлки ему не помеха. Ты дашь мне знания. А я дам тебе защиту. Своё слово. Свою руку. Свою стаю.
Инга смотрела на него долго, изучающе. Будто видела впервые. Потом медленно, очень медленно кивнула.
— Хорошо. Я расскажу тебе всё, что знаю сама, Белый Волк. Но и ты должен знать: есть вещи, которые нельзя говорить вслух даже здесь, на пустом месте над Великой рекой. Есть тайны, которые убьют любого, кто к ним прикоснётся, если он не готов.
— Я готов, — просто сказал Доман. — Говори.
И она заговорила.
Ветер окреп, разогнав последние клочья тумана. Над лесом поднималось неяркое осеннее Солнце, окрашивая верхушки сосен в рыжий и золотой. Я слушал её рассказ — о тайных орденских замках в Ливонии и Пруссии, о странных монахах, которые появлялись в городах и весях, а потом так же внезапно исчезали, оставляя за собой пепелища и мёртвую тишину, о символах, которые они рисовали на камнях и деревьях — белый крест в круге, перечеркнувший молнию. Слушал и понимал: то, с чем мы столкнулись, было не просто политикой или войной за ресурсы. Это была война на уничтожение. Война Богов. И мы с князем в ней — не просто пешки. Мы — те, кто мог изменить её ход. Если выживем.
Она закончила и замолчала, глядя на воду. Молчал и Дом, переваривая услышанное. Я чувствовал, как в нём борются два чувства: холодная ярость воина, узнавшего врага, и что-то ещё. Что-то, похожее на... сострадание? Понимание? Он, потерявший свою Девану, свою Богиню, лучше многих знал, что значит хранить память о тех, кого больше нет. И защищать тех, кто ещё жив.
— Ты всё сказала? — спросил он наконец.
— Всё, что могла. Пока.
Он кивнул. Отвернулся от воды и уже почти собрался встать на ноги, когда из зарослей ольшаника, откуда появилась Инга, раздался тихий, еле уловимый шорох. Доман замер. Рука легла на рукоять меча. Инга тоже напряглась, превратившись в сжатую пружину, в кошку, готовую к прыжку. И из рукавов у неё показались края серебристых звёзд-дисков
Но из кустов вышел не враг. Из-за ёлки, опираясь на свой неизменный посох, шагнул Тихон. Слепой старик двигался так, будто видел каждый корень, каждую ветку, все до единой пожухлые травинки на берегу, отсюда и до самого Пскова.
— Доброго утра, княже, — произнёс он своим скрипучим голосом. — И тебе, девица-краса. Хорошее место для разговора выбрали, глухое. Только вот эхо здесь больно звонкое. Далеко слыхать по воде.
Доман переглянулся с Ингой. Она едва заметно качнула головой, мол, не услышала шагов. Князь и сам их не слышал. А это значило, что старый слепой воин был ещё опаснее, чем казался. Ещё один, третий по счёту здесь, над Стрижиным омутом.
— Давно слушаешь, Тихон? — спросил Дом ровно.
— Достаточно, чтобы понять: девочка правду говорит, — ответил старик, подходя ближе. — И достаточно, чтобы вспомнить кое-что, о чём и сам запамятовал. Стар стал. Память дырявая, как решето. И глаза не те уж. В упор иного не разгляжу, слушать вот приходится.
Он остановился в двух шагах, опершись на посох. Поднял лицо к небу, будто принюхиваясь.
— Ты говорила о ликах, что спрятаны под чужими одеждами, — произнёс он, обращаясь к ведьме из старых. — Верно говорила, есть такие. Совсем мало осталось по-настоящему первых, святых ликов. Тех, что были написаны ещё до того, как родились прапрадеды первых проповедников, что сюда пришли. Каждый из них носит личину, как и мы все. Как и я. Как и ты, княже.
Он повернул голову к Доману, и мне стало не по себе от этого незрячего, но всевидящего взора. Без глаз.
— Ты, говорят, был в Перынском скиту. Видел иконы, те, что стоят в гриднице у старого Воемира. Помнишь ли их?
— Помню, — ответил Доман. — Странные они. Как живые, и глаза искрят, то словно снег под луной, а то как молнии. И Богородица... она держала на руках мёртвого младенца. А по подолу у неё колёса с семью спицами катились. Огненные.
Тихон кивнул, и на его изуродованном лице мелькнуло что-то, похожее на довольную улыбку. Ингеборга из Висбю распахнула глаза, зажав рот обеими ладонями.
— Воемир... я знал его, когда он ещё не был Ионой. Хороший воин, справный и верный. И глазастый — не то что я. Раз он показал тебе те лики и позволил молиться перед ними — значит, признал. Значит, увидел в тебе то же, что и я... почуял. Жди вестей от него. Скоро даст о себе знать.
— Каких вестей? — насторожился князь.
— А вот об этом уж, — дед хитро усмехнулся, — пусть он сам тебе расскажет. Моё дело — предупредить. И пригласить. Пойдём-ка, княже, в обитель, к игумену Иоасафу. Есть там кое-что, на что тебе стоит глянуть. Или, — он сделал паузу, и усмешка его стала ещё шире, — не глянуть, а... увидеть. Как ты умеешь.
Дед развернулся и, не дожидаясь ответа, зашагал по тропе в сторону Снятной горы. Доман бросил быстрый взгляд на Ингу. Она кивнула — мол, иди ты, а я потом. И князь пошёл за слепым стариком, который вёл его по лесу так уверенно, будто каждый куст здесь был ему родным.
На подворье обители тянуло свежей смолой и сырой землёй. Отец Иоасаф, всё такой же высокий и худой, встретил нас у входа и, не говоря ни слова, провёл в дальнюю келью — маленькую, с одним узким окном, затянутым бычьим пузырём. Посередине стоял грубо сколоченный стол, а на нём, на куске чистого холста, лежали три доски.
Старые. Очень старые. Тёмные, почти чёрные от копоти и времени. Я видел такую сохранность раньше, тем иконам было по семь-восемь сотен лет. Сколько же тогда этим? На первый взгляд — просто куски дерева, на которых уже почти ничего нельзя было разобрать. Какие-то смутные пятна, жалкие остатки золотых блёсток, глубокие трещины, рассекавшие поверхность, как морщины на лице древнего старика, на которого смотришь, и не можешь понять — живой ли?
— Вот, — сказал Тихон, останавливаясь у стола. — Гляди, княже. Если чего углядишь...
Игумен молча перекрестился и отошёл к стене, сложив руки на груди. В его глазах читалось напряжение и... надежда? Или страх?
Доман подошёл к столу. Протянул руку и осторожно, бережно, коснулся пальцами края одной из досок. Понимая, чуя, что здесь нельзя было выказывать неуважения или ошибаться. Дерево наощупь было сухим, тёплым, шершавым. Тактильная память князя-воина больше ничего определить не могла.
И в этот момент я — Тимофей Позёмов, художник-реставратор, человек из двадцать первого века, — впервые за долгое время почувствовал себя собой. Не гостем в чужом теле, не бесплотным наблюдателем, а самим собой. Профессионалом, тем, кто держал в руках многие сотни таких досок. И некоторым из них даже возвращал жизнь.
"Позволь мне", — попросил я. И Дом, впервые за всё время, без колебаний уступил. Его руки стали моими руками. Его глаза — моими глазами.
Я склонился над доской. Первым делом — материал. Липа? Нет. Сосна? Тоже нет. Очень плотная, слишком тяжёлая древесина, с едва заметными тёмными прожилками. Дуб. Морёный дуб. Такие доски использовали задолго до Крещения Руси. Этим не меньше пяти-шести сотен лет. А то и больше.
Я перевернул доску, осмотрев торцы. Руки двигались плавно и неспешно, будто отдельно от тела, которое замерло в напряжении. Шпонки набивные, и в каждой — кованые гвозди, въевшиеся в дерево так, что стали с ним единым целым. И гвозди, кажется, серебряные! Это даже не домонгольский период, это совсем уж какая-то седая старина. Доска тонкая, с глубокой рамкой-ковчегом. Липа или сосна точно не сохранились бы так долго — даже идеально подготовленные, высушенные в тени и обработанные доски со временем начинает "вести", коробить. Новгородская или псковская школа? Нет, ещё старше. Гораздо старше.
Левкас-холст. Я поднёс доску к самому окну, поймав скудный осенний свет. Белый грунт, видимый кое-где под слоем олифы и копоти имел странный, чуть сероватый оттенок. Это не мел и не гипс. Что-то другое. Я поскрёб ногтем крошечный скол на нижнем правом краю. Частицы были твёрдыми, почти каменными. Толчёный известняк? Полевой шпат? Нет, что-то другое. Что-то, о чём я читал только в старых трактатах, но никогда не видел своими глазами. "Каменная мука" — так называли это древние мастера. Секрет, утраченный ещё в четырнадцатом веке.
Пигменты-краски. То, что осталось от изначальных образов, было почти неразличимо под слоем поздних записей и грязи. Но кое-где, в глубоких трещинах кракелюра, сохранились крошечные островки оригинального красочного слоя. Я наклонился ещё ближе, задержав дыхание. Санкирь? Да, но не тот оливковый, византийский, а более холодный, серо-голубой. Охра? Нет, что-то ярче, чище. Киноварь? Местная, не привозная — слишком густой, насыщенный тон, с едва уловимым оранжевым отливом. И ещё... рефть. Та самая легендарная "псковская зелень", секрет которой тоже был утерян. Глауконит, минерал, который добывали где-то здесь, в чудских краях. Минерал, который при определённом освещении менял оттенок с зелёного на синий и обратно. Минерал, который стоил дороже золота.
"Господи, — подумал я, чувствуя, как начинают дрожать ноги. Руки, державшие сокровище, не шелохнулись. — Это же... это же не просто старые иконы. Это...".
"Что, Тим?" — напрягся Доман.
"Это то, о чём говорила Инга. Спрятанные лики. Смотри сам!".
Я положил доску на холст бережнее, чем младенца. Вытянул нож-засапожник, воспользовавшись и им, и памятью тела Дома, как своими собственными. Самым кончиком отслоил крошечный фрагмент поздней записи — тёмной, почти чёрной олифы, под которой скорее угадывались, чем виднелись контуры одеяния. Малый кусочек поднял за собой чуть больший, как бывает, когда отходят друг от друга слои слюды или бересты: верхний, самый тонкий, отходит сильнее нижнего. И под ним, в тусклом свете из окна, проступило нечто, от чего у меня перехватило дыхание.
Не лик святого. Не складки одежд. Под слоем поздней темперы, нанесённой, судя по технике, веке в одиннадцатом, пряталось другое изображение. Геометрический орнамент. Чёткие, резкие линии, складывающиеся в узор, который я сразу узнал. Громовое колесо. Перунов знак. Спицы, расходящиеся из единого центра, заключённые в круг. А рядом — другие символы. Угловатые, похожие на руны. И ещё — волнистые линии, как пиктограммы воды или симоволические изображения змей. И точки, складывающиеся в созвездия северного полушария.
Я перевёл взгляд на вторую доску. Та же история. Под поздним изображением какого-то святого в монашеском одеянии — снова геометрия. Квадраты, ромбы, пересекающиеся линии, образующие сложную, завораживающую сетку. "Земля", — всплыло в памяти. — "Знак Матери-Земли".
Третья доска. Самая тёмная, самая старая. Я смотрел на неё долго, боясь дышать. Под слоем копоти и олифы угадывался женский лик. Но не Богородицы. Черты лица были другими — более резкими, властными. И глаза... даже сквозь грязь столетий они смотрели так, что мороз продирал по коже. Серо-голубые, с серебристыми искрами. Как у той иконы в Перынском скиту. Как у Мары-Заряницы. Как на образе с серебряным нимбом, виденном в землянке Ингеборги.
"Белая Дева", — прошептал я. — "Это Она".
Дом молчал. Я чувствовал, как он потрясён не меньше моего. Но его потрясение было другим. Не профессиональным восторгом историка или реставратора, а чем-то более глубоким, древним. Он смотрел на эти знаки, и будто сама его кровь, кровь многих поколений воинов, веривших в Перкунаса и Деваса, узнавала их. Вспоминала.
— Ну что, княже? — раздался скрипучий голос Тихона, едва не напугав. — Видишь ли?
— Вижу, — хрипло ответил Доман. — Это не христианские иконы. Это... другое. Совсем другое.
— Другое, — кивнул слепой старик. Он подошёл ближе, протянул свою изуродованную руку и осторожно, одними подушечками пальцев, коснулся поверхности доски. Я подвёл её к открывшемуся фрагменту с громовым колесом. Лицо Тихона дрогнуло. По щеке, перепаханной шрамами, покатилась слеза, будто проступившая прямо сквозь уродливую борозду шрама. — Ты и впрямь видишь то, что сокрыто. Ты возвращаешь к жизни то, что считалось утерянным, умершим. Кто ты такой?
Он повернул голову к Доману, и я забыл, что глаз на лице старика не было. Он смотрел нам в душу. Видя две на месте одной.
— Я — Доман из Утены, — ответил князь. — Князь и воин. Тот, кто дал слово защищать эту землю и этих людей.









