Реставратор Святой Руси 2
Реставратор Святой Руси 2

Полная версия

Реставратор Святой Руси 2

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Доман рассказывал о Печорах. О том, как ожила могила разбойников, как пропали страх и боль с того места, где теперь жили люди и росли дети. Кондрат слушал, оглаживая бороду, и в его маленьких, глубоко сидевших глазах светилось что-то, похожее на благоговение.

— Ты, княже, не только мечом воюешь, — произнес он наконец, когда Доман замолчал. — Ты иначе воюешь, страшнее. Даже когда, кажется, вовсе того в мыслях не имеешь. Твои люди, даже те, кто без году неделя как твои, готовы жилы рвать себе и противнику. Костьми лечь готовы. Я такого не видал. Даже у Александра Ярославича, вечная ему память, не так было. Там за победой, за славой, за добычей шли. А тут... за чем?

— Дурной пример заразителен, — спокойно ответил Доман, отпивая взвара. — Сам так живу. Своих не бросаю, слово держу, за правду стою, как могу, как умею. Вот и народ такой же подобрался. Ты, Кондрат. Иоасаф. Тихон. Мы же все в одну сторону глядим. И в той стороне, — он обвел рукой вокруг, — вон, теремок вырос. Завтра городок вырастет. Послезавтра — целый край. Где не за страх и чужое серебро работают, а за совесть, за веру, надежду и любовь. Как в Писании сказано.

Воевода вдруг шумно, со всхлипом, втянул воздух. Глаза его подозрительно заблестели. Он резко встал, шагнул к князю, сгрёб его в свои медвежьи объятия, крепко прижал к широкой груди, так, что рёбра хрустнули, и тут же отпустил, отвернувшись к двери.

— Пойду я... это... дозоры проверю, — буркнул он сдавленно и, не оборачиваясь, шагнул за порог, в темноту.


Мы остались вдвоем. Инга смотрела на закрывшуюся дверь, и на губах её играла мягкая, понимающая улыбка, без привычных раньше издёвки или презрения. Потом и она легко поднялась.

— Пойду и я. Поздно уже.

— Останься, — сказал Доман. Не приказал, не попросил. Просто сказал. — Прими дар.

Белая Горюха замерла, глядя на него. Дом встал, подошёл к стоявшему в углу сундуку, поднял крышку и достал что-то, завёрнутое в чистый льняной плат. И протянул ей, не разворачивая.

— Что это? — спросила она, не торопясь открывать.

— Это было в Печорах. В тот день, когда Земля... ответила. — Он не стал уточнять, что "ответила" она задолго до того, как он топнул ногой, это было неважно. Не переспрашивала и она, зная, скорее всего, сколько добычи мог взять с Пера, Ножа и Топора Доман. И что те подводы, что приехали во Псков, вмещали едва ли четверть. — Я стоял на вершине холма, над западным склоном. Смотрел, как горели костры внизу, как мужики рыли землю, как бабы носили воду. И тут подошла старушка. Маленькая, сгорбленная, в тёмном платье. Да так подошла, что я, воин, не услышал и не почуял. Лукас, что рядом стоял, меч вскинул, а она отмахнулась от него, как от овода, буркнув что-то сердито по-своему. И он замер. И так столбом и стоял, пока она со мной говорила.

— Что она тебе сказала? — прошептала Инга, заметно побледнев.

— Сказала: "Не ошибся Тихомир, которого вы Тихоном зовете. Тебя и ждали. Храни себя, Белый Волк, храни свою землю и людей на ней. Мы поможем. А северянке своей непоседливой вот это передай. Да скажи: она пусть хранить бросает. Пора уж ей и беречь". И дала мне это.

Она дрожащими руками развернула плат. В свёртке оказался серебряный диск, тяжёлый, кованый, размером с большую обеденную тарелку. На одной его стороне, в искусном рельефе, была изображена женщина в длинных одеждах. Лик ее был строг и спокоен, а за спиной расходились лучами тончайшие линии. Белая Дева. На другой стороне была, кажется, она же, но другая. В узорчатых одеждах, похожих на языки пламени. И на руках у нее был ребенок. Живой, смеющийся, тянущий к ней пухлые ручонки. Марья-Заряница. Мать.

Ингеборга смотрела на диск, и по её лицу текли слезы. Крупные, светлые, как роса на утренней траве. Она не рыдала, не всхлипывала. Она плакала беззвучно, прижимая холодное серебро к груди, туда, где билось сердце.

— Берегиня... — прошептала она наконец, и голос ее прерывался. — Триста лет... В моём роду триста лет не было берегинь. Последней была прапрабабка. А теперь вот я...

Доман молчал. Он не понимал до конца, что значит это слово для нее. Но видел эти слёзы и чувствовал, что произошло что-то очень важное. Что-то, что меняло и судьбу Ингеборги из Висбю, и, возможно, его собственную.


Я же, глядя на серебряный диск в белых руках, думал о другом. О том, что, судя по стилю чеканки, это не прошлый и не позапрошлый, десятый, век. Это старше, и гораздо старше. И ещё я думал о старухе, которая подошла ко князю-воину так, что он её не услышал. Кто она? Одна из тех, кого Тихон назвал «хранителями»? Или кто-то... больший? Ответа не было. Была только ночь за окном, потрескивание дров в очаге и тихие, светлые слезы женщины, которая перестала быть хранительницей и стала Берегиней.

Она подняла на него глаза. Сияющие, полные яркой весенней зелени, как первоцветы в росе слёз. И в них было столько всего — благодарности, нежности, надежды, — что у Домана едва не перехватило дыхание.

— Я останусь, — сказала она просто. — Если ты не прогонишь.

Он не прогнал. Дом шагнул к ней, обнял и прижал к себе. Крепко, но бережно. Так, как умеют обнимать только те, кто уже терял и знает цену тому, что имеет сейчас.


А за узким окном терема, над спящим лагерем, над тёмным лесом, над скованной первым льдом Великой, медленно, торжественно разгоралась новая заря. Заря нового дня. Первого дня их общей жизни.

Глава 5. Земля и воля

Земля была тяжёлой. Не той, что рассыпается в пальцах сухим прахом на южных холмах, не той, что мягко пружинит под ногой в сосновом бору. Здесь, под Снятной горой, на северном склоне, противоположном от Великой реки, она была глинистой, плотной, перемешанной с мелкими камнями и корнями вековых деревьев. Земля словно держалась сама за себя всеми силами, не желая расступаться под железом заступов и мотыг. Она не отдавала тепла, накопленного за короткое лето, дышала в лицо сырой холодной испариной, и каждый удар деревянной лопаты, окованной по краю полосой негодного для мечей железа, отзывался в натруженных плечах и пояснице глухой, тянущей болью.

Доман работал наравне со всеми. Без княжеских шапки и плаща-корзна, в простой холщовой рубахе с закатанными по локоть рукавами, в старых кожаных портах, перепачканных глиной и землёй до такой степени, что и не разобрать было их изначального цвета. Пот, стекавший по лбу, чтобы он не разъедал глаза, не перемешивался с земляной пылью, оставляя на лице грязные потёки, собирала широкая вышитая тесёмка, повязанная Ингеборгой.. Он не утирался — уже привык. Когда работаешь, некогда отвлекаться на мелочи. А работал бывший беглец так, что и опытные землекопы-рудознатцы Тягуна, казалось, дивились про себя княжьему упорству.


Я смотрел его глазами на эту картину и невольно сравнивал. Там, в моём времени, на этом месте будет псковский пригород: частный сектор, отдалённый микрорайон, упиравшийся в северный обход Пскова. Ухоженные набережные, высокие каменные дома, асфальт и фонари будут южнее и восточнее. Люди здесь будут так же копаться в огородах, держать кур и скотину, не думая о том, что под толщей вековых напластований покоится вот эта самая глина, перемешанная с потом и кровью тех, кто пришёл сюда в начале. Кто не копал, а вгрызался, не жил, а выживал. Но это сравнение странным образом не угнетало реставратора, а наполняло какой-то тихой, светлой гордостью. Я был здесь именно сейчас. Я был частью этого самого начала.

"Странный ты, Тим", — прозвучало внутри. Доман выпрямился, переводя дух, и опёрся на черенок лопаты. — "Другие потомки, поди, гордились битвами да победами. А тебе подавай глину месить да брёвна таскать".

"Битвы и победы — это вспышки", — ответил я мысленно. — "Они как молнии: яркие, но быстро гаснут. Запоминаются только самые большие и самые страшные, от которых больше народу полегло. А вот это", — я обвёл взглядом длинный, уходящий вглубь склона ров, десятки согнутых спин, горы вынутой земли, — "это навсегда. Это основа, фундамент. То, на чём всё будет стоять. Без этого никакие победы не имеют смысла. И ты это знаешь не хуже меня".

Белый Волк не ответил. Только хмыкнул одобрительно и снова взялся за лопату. Но я чувствовал: он согласен. Именно поэтому он и стоял здесь, в грязи и поту, а не восседал в княжьем тереме, принимая донесения. Ему нужно было это: физическая, изнурительная работа на пределе возможностей или даже чуть за этим пределом, после которой не остаётся сил ни на что, кроме как поесть и провалиться в тяжёлый сон без сновидений. Работа, которая заглушала то, что грызло его изнутри.

А тревожило князя многое. Я чувствовал это постоянно, как ноющую занозу где-то под сердцем, что шевелится, пуская волны боли, от каждого нового касания. Это был совершенно точно не страх — Доман из Утены давно отвык бояться чего бы то ни было. Это была именно тревога — неотступная и изводящая, если дать ей волю. Тревога вождя, отвечавшего за тысячи жизней. Тревога хищника, который обустраивал логово, зная, что рано или поздно сюда придут другие хищники. Более сильные, более голодные, более злые. Или просто более многочисленные.

И он искал спасения от этой тревоги в простом, честном труде. Пытался замедлить время, растянуть эти дни, наполненные стуком топоров, скрипом телег, песнями работавших, местных и пришедших на эти земли с других. Дни, когда не нужно было думать о политике, о великом князе, о тевтонских гончих, рыскавших где-то во тьме. Дни, когда можно было просто жить. Но время не обманешь. Оно текло своим чередом, неумолимо приближая то, что должно было случиться. Как песни литвинов, русских, сету, латгалов и других, пришедших строить дома перед зимой, поверив в то, что новый князь сдержит слово и сможет защитить эти дома и детей в них. Песни, то надрывные, то протяжные, такие разные у представителей соседних народов, но такие одинаковые по сути. Как надежда на то, что князь не обманет веру, не предаст тех, с кем рядом рыл эту землю.


Вечерами, когда работа заканчивалась и над лагерем сгущались ранние осенние сумерки, Доман менялся. Он отмывался в ледяной воде Великой, натягивал чистую рубаху и шёл к кострам. Не к тем малым, что горели у землянок, а к большим, общим, вокруг которых собирались все — и его воины, и люди Тихона, и монахи Иоасафа. Садился на бревно, принимал из чьих-нибудь рук кружку со сбитнем, взваром или пивом и тоже пел.

Голос у него был не то чтобы красивый, а, скорее, глубокий, грудной, с хрипотцой. Но пел Дом так, что мурашки бежали по коже. Старые былины, те, что пела ему в детстве бабушка, те, что он слышал от старых воинов в замке отца. Протяжные, тоскливые песни о древних героях, о битвах с чудовищами и о любви, которая сильнее смерти. Песни, в которых ещё жили Старые Боги. Он пел их на своём родном наречии, и слова знали только те, кто пришли на эту землю первыми, вслед за ним. Но душой понимали остальные, язычники и православные, не делившиеся здесь на разные лагеря, привыкшие и работать, и отдыхать бок о бок. Потому что главным в этих песнях были не слова незнакомого языка. Главным была вечная история о земле, о небе, о тоске по дому, который остался за спиной. О надежде, что здесь, на этой скупой и холодной земле, можно будет построить новый.

Пришедшие с севера люди Тихона слушали, затаив дыхание. Некоторые, самые старые, беззвучно шевелили губами, повторяя забытые, казалось, имена. Монахи, поначалу косившиеся с опаской, вскоре тоже начинали покачивать головами в такт. Потом появились и дудки, и гусли. Иоасаф не препятствовал, сидя чуть поодаль, опершись на посох. И в его глазах, устремлённых на пляшущее пламя, я видел что-то такое, чего не ожидал от православного игумена. Не смирение и благостную всеобъемлющую любовь, а какую-то затаённую грусть. Настоятель тоже тосковал. По тому, наверное, что потерял когда-то, в другой жизни, под другим именем. И в этих песнях находил отголоски своей собственной, давно похороненной, боли.

Ингеборга всегда вечерами была рядом с Доманом. Она не пела, не подпевала. Просто сидела, положив голову ему на плечо, и смотрела в огонь. И в эти моменты лицо её, обычно такое напряжённое, собранное, становилось удивительно умиротворённым, почти счастливым. Она будто тоже пряталась здесь от своего прошлого, от своей миссии, от тяжести серебряного диска Берегини, который теперь всегда носила на груди, под одеждой. Она, Белая Горюха, была счастлива просто быть рядом, греться у этого огня, слушать этот голос.


Но я видел и другое. Видел, как с каждым днём, проведённым не в седле с мечом, а с топором в руке, Доман становился всё мрачнее. Нет, внешне это никак не проявлялось — он так же работал, так же пел, так же шутил с воинами и ласково, по-отечески, трепал по голове чумазых ребятишек. Но внутри него что-то менялось, и я чувствовал это физически, как нарастающее давление где-то в груди. Тревога, которую он пытался глушить трудом, никуда не уходила. Она копилась, спрессовываясь, превращаясь в холодную, тёмную энергию. Энергию, которая требовала выхода.

Всё чаще после ужина он не оставался у общего костра, а шёл в свой теремок. И там, за плотно притворённой дверью, за грубо сбитым столом, загорался ещё один светец. И над столом склонялись три головы: его, Кондрата и Тихона.

Карты в этом времени были редкостью и огромной ценностью. То, что лежало перед ними, и картой-то назвать было трудно. Скорее, грубый набросок на большом куске плохо выделанной телячьей кожи. Извилистые линии рек — Великой, Псковы, Черехи, Желчи. Кружочки и крестики — поселения, погосты, броды. Заштрихованные-зачернённые углём области — леса и болота. Все ориентиры наносились по памяти, его и моей, уточнялось со слов охотников и рыбаков, и точность карты была, мягко говоря, относительной. Но, во-первых, другой не было, а во-вторых, по этим временам и такая была невероятно полезной. И уникальной.

— Вот здесь, — палец Кондрата, похожий на черенок малого копья-сулицы, уткнулся в точку чуть севернее устья Желчи, — Кобылье городище. Старая крепостица, ещё при Александре Ярославиче ставлена. Сейчас там десятка два ратников, не больше. Святослав, когда уходил, отряды везде урезал. Оголил север.

— До него ливонцам от Нового Городка или от Нейгаузена дня два ходу, — тихо, но внятно добавил Тихон. Его незрячее лицо было обращено к карте так, будто он видел каждую линию. — А зимой, по льду озера, и того быстрее. Снега здесь глубокие, но по льду-то, да с проводниками из местных... Выйдут как раз к Кобыльему. А оттуда до нас — рукой подать.

— Проводники из местных, — глухо повторил Доман. — Это которые?

— Те, кто служит Хотену да Онуфрию, — нехотя ответил воевода. — Из чуди, из сету. Кого серебром купили, кого посулами. Много их. Языки у них разные, а вера, в чужое серебро-то особенно, одна.

— Не у каждого, — покачал головой Тихон. — Сету Старых Богов помнят. Многие из них к нам пришли и ещё придут. А чудины, которые под латгалами да ливонцами ходят... Те Христу-Богу хоть и молятся, а лесных духов своих не позабыли. Но купить и их можно. Вот и покупают.

Повисло тяжёлое молчание. Доман смотрел на карту, и я вместе с ним. Мы оба видели эту картину: зимний поход, стылая морозная ночь. Сотни тяжеловооружённых всадников, что скользят во тьме по льду Чудского озера. Их ведут местные проводники, знающие каждую промоину, каждую тропу. Они выходят к спящему городищу. Вырезают сонный гарнизон-отряд. А потом, не задерживаясь, идут дальше на юг, сюда, к подножию Снятной горе. К нашему ещё не достроенному городу. А отсюда — на Псков. И дальше на Новгород.

"Они не пойдут зимой", — подумал я. — "Слишком опасно. Обозы с припасами встанут в снегах, кони падут от бескормицы. Это же классика: Наполеон, Гитлер...".

"Пойдут", — оборвал меня Доман. — "Зимой нас легче застать врасплох. Мы будем сидеть по тёплым норам и логовам, жевать припасы и ждать весны. А они придут по льду, как уже приходили. Твой Александр Невский их на льду и бил, сам же помнишь. И обозы им не нужны: пойдут налегке, грабя по пути. Захватят Кобылье — там и припасы, и фураж. А дальше — наши деревни. И мы".

Я замолчал. Белый Волк снова был прав. Как и всегда в таких вещах.

— Что с дозорами? — спросил князь.

— Стоят, — ответил Кондрат. — До Кобыльего, до бродов на Желче, до устья Пимжи. Там мои и Тихоновы. Меняем каждые две седмицы, чтоб глаз не привыкал. Но, сам же понимаешь, княже... — он развёл огромными ручищами, — леса здесь глухие, болота великие. Всё перекрыть — никакого войска не хватит. Если они пойдут не главными тропами, а, скажем, через Лосиный остров или по руслу Толбы...

— Там не сунутся, — перебил Тихон. — Той дорогой сейчас не пройти: болота ещё ладом не замёрзли, снегу мало. Конь провалится, человек утонет. Им, псам, твёрдые тропы нужны, те, что веками хожены. Вот здесь, — его палец с обломанным ногтем упёрся в точку на карте, — брод через Желчу у Старой Сосны. Здесь всегда проходили. И здесь, — ещё одна точка, — у Вороньего Камня, где Пимжа в озеро впадает. Там берег пологий, удобно перейти. Коли крепко следить за этими двумя местами — мимо не проскочат.

— Добро, — кивнул Доман, не обратив внимания на то, что со вторым ориентиром палец слепого старика промахнулся на пару вершков. Как и я на то, что в первый брод дедов ноготь попал безошибочно, с маху. Так не всякий зрячий, наверное, смог бы. — Удвоить дозоры у этих бродов. Кондрат, пошли туда самых глазастых. И собак им дайте, у сету хорошие лайки есть, что за версту чужака чуют. И ещё... Пошли весть в Новгород. Не к Ярославу, к Петру, что главный над Ярославовой стражей. Надо знать, не объявлялись ли где те четверо, что с Ганзейского подворья ушли. И если объявлялись, то где и куда двигались.

Воевода кивнул, поднимаясь. Разговор был окончен, но Доман не спешил вставать из-за стола. Он сидел, глядя на карту, и я чувствовал, как в его голове прокручиваются десятки вариантов: где ставить стены, где копать рвы, где размещать камнемёты, которые ещё только предстояло построить. Каждая мысль рождала вопросы. Сколько нужно стрел, копий, припасов? Сколько людей можно выставить в поле, не оголяя город? И главный — когда ждать удара?

"Этого мы не узнаем", — подумал я. — "И никто не узнает. Только ждать и быть готовыми".

"Знаю", — ответил он. — "Потому и не сплю".


Инга видела всё это. Видела, как князь возвращался в терем затемно, пахнущий дымом, своим и чужим потом. Как долго сидел, глядя в огонь очага, и молчал. Как с каждым днём всё глубже становилась складка меж его бровей. Белая Горюха, его Берегиня, ничего не говорила — просто садилась рядом, опускала голову на плечо, брала его большую, натруженную ладонь в свои узкие, прохладные руки. И молчала вместе с ним. И от этого молчания становилось легче и Дому, и мне, и, кажется, ей самой. Ненамного, но легче.

В один из вечеров, когда за окном выл особенно лютый, леденящий и пронизывающий ветер, а в очаге догорали последние угли, она спросила:

— О чём ты думаешь?

Доман долго не отвечал. Потом произнёс глухо, глядя на умиравший огонь:

— Я обещал им защиту. Я обещал им дом. Я обещал тебе... — он осёкся.

— Что? — тихо спросила она.

— Покой, — выдохнул он. — Я обещал тебе покой. А вместо этого... Вместо этого я снова готовлюсь к войне.

Она повернулась к нему, взяла его лицо в свои ладони, заставив посмотреть на неё. В зелёных глазах, в которых плясали последние отблески углей, не было ни страха, ни укора. Даже тени их.

— Ты обещал мне правду, Белый Волк, Доман из Утены. И ты её дал. Ты не обещал мне, что мир вокруг нас вдруг сразу станет добрым и безопасным — так не бывает. Ты обещал, что будешь защищать то, что нам дорого, и ты это делаешь. А я... я горжусь тем, что могу просто быть рядом с тобой. Даже если это значит — снова готовиться к войне.

Князь смотрел на неё, а я чувствовал, как что-то внутри него медленно, со скрипом, отпускает. Как разжимается та невидимая пружина, что давила в груди все эти дни. Он наклонился и поцеловал её. Не страстно, не жадно, как бывало. А бережно и благодарно. Будто причащаясь к чему-то святому. А за окном особенно яростно и зло завыл ветер. Где-то далеко, на севере, за Чудским озером, собирались тучи. Не снеговые, нет. Другие тучи. Те, что несут не снег по небу, а железо и огонь по земле, тем снегом укутанной...


А пока жизнь шла своим чередом. И с каждым днём Тимофеев городок под Снятной горой, как звали его промеж собой жители, всё больше становился похожим на настоящее, живое поселение. Не на лагерь беглецов, не на временное пристанище, нарытые в спешке норы и шалаши под деревьями, а на место, где люди готовились жить долго. Где уже растили детей и с самого начала думали о будущем.

К первым крепким снегопадам, когда земля наконец замёрзла и укрылась белым, чистым покрывалом, картина разительно переменилась. Вместо казавшегося хаотичным нагромождения ям и куч глины вдоль берега вытянулись ровные ряды добротных землянок. У каждой — свой вход, свой очажный дымок над дерновой крышей, свои пристройки для скотины и инвентаря. Логова были глубокие, тёплые. Внутри, на стенах, обитых жердями и обмазанных глиной, сушились травы, висела немудрёная утварь. На полатях под потолками вялились ягоды, под потолками висели связки грибов, лука, сушёной рыбы. Пахло дымом, сухим мхом и жизнью, что пришла в эти земли, чтобы обосноваться надолго.

Люди Тихона, добиравшиеся несколькими партиями, освоились быстро. Охотники-сету, молчаливые и неулыбчивые, днями пропадали в лесу, всегда возвращаясь с добычей. Лоси, кабаны, зайцы, тетерева, глухари — дичи в этих глухих местах пока хватало с избытком. Монахи Иоасафа, поначалу державшиеся наособицу, теперь запросто общались с язычниками. Бывшие непримиримые враги охотились, валили лес, ловили рыбу вместе. Жёны и дети перезнакомились гораздо быстрее, и тоже стали дополнительным аргументом первым обитателям Тимофеева городка быстрее почувствовать себя одной большой семьёй. Все вместе рубили лёд на реке для прорубей, вместе таскали брёвна, вместе отбивались от наглой росомахи, повадившейся таскать вяленую рыбу. Разница в вере как-то сама собой отошла на второй план. На первый вышло то, что было общим: желание выжить, прокормить детей и сохранить тепло в очагах.

Старый Лука, иконописец, оставшийся в Печорах, прислал первые образцы красок. Я, руками Домана, развернул промасленные тряпицы и едва не задохнулся от восторга. Охра была чистейшего, тёплого, золотистого оттенка, какого я прежде не видел ни в одной палитре. Даже на здешних досках цвета были холоднее, мрачнее. Рефть, полученная из местного глауконита, переливалась на свету от глубокого зелёного до почти синего, как перья павлина или зимнее небо над озером, когда Боги по ночам расцвечивали его своими огнями. А ярь-медянка, ради которой Тягун со своими парнями соорудили целую печь для обжига по моим рисункам-чертежам, сияла такой звенящей, пронзительной зеленью, что у меня, кажется, защипало в глазах. Это было не просто ремесло, не просто химия с механикой. Это уже вполне можно было считать искусством. Живым, настоящим, родившимся здесь, прямо из этой земли. И я, бестелесный реставратор, вдруг с абсолютной, непоколебимой уверенностью понял: то, что мы делаем здесь, в этой глуши, под боком у врага и в шаге от войны, останется в веках. Эти краски будут сиять на иконах, которые переживут и нас, и наших детей, и многие поколения после. И это наполняло душу странным, почти забытым чувством. Смыслом.

"Вот видишь", — сказал я Доману. — "А ты боялся, что я только и могу, что вздыхать о потерянном времени. Это и есть моё время. Только началось оно раньше, здесь и сейчас".

"Вижу, Тим", — ответил он. И в его мысленном голосе мне послышалось что-то, похожее на уважение. — "Это твоя работа, твоё призвание. Так, как ты, не сделает ни один на свете, и ещё очень долго".

Я ничего не ответил. Да и не нужно было — воин и художник давно понимали друг друга без лишних слов.


Снег шёл всю ночь. Крупный, пушистый, он валил с низкого, тёмного неба сплошной стеной, укрывая землю, крыши, деревья. К утру всё вокруг было белым и безмолвным. Казалось, сама природа взяла паузу. Или решила дать передышку тем, кто безостановочно рыл, пилил, строгал, стучал, варил, жарил, стирал. Городок притих, как укрытый снегом муравейник.

Доман вышел из терема рано. Вдохнул полной грудью морозный, но не остро-холодный после снегопада воздух. Из труб над землянками тянулись к светлевшему слева небу ровные, прямые столбы дыма — верный признак того, что мороз несильный, но устойчивый. В перелеске на склоне Снятной горы какая-то пичуга пробовала голос, робко, неуверенно, будто сама не веря, что зима ещё не вступила в полную силу.

На страницу:
5 из 6