Русская сталь том 4
Русская сталь том 4

Полная версия

Русская сталь том 4

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Император Рюрик, несмотря на уговоры Филатова оставаться в лагере и беречь себя для решающей битвы, настоял на том, чтобы лично участвовать в этих поездках, потому что, как он сказал, царь, который прячется за спинами солдат, не царь, а трус, а трусов не уважают даже враги, не говоря уже о своих. И Филатов, хотя и боялся за него, не стал спорить, потому что знал: император прав. Война — это не только пули и снаряды, это ещё и вера, и если царь не показывает народу, что он с ним, что он рядом, что он готов умереть, если надо, то народ перестаёт верить, а без веры нет победы.


Они ездили по деревням, и в каждой деревне их встречали по-разному. Гдето — с хлебом-солью, со слезами радости, с криками «Ура!», с молитвами, с надеждой, которая, казалось, уже угасла, но при виде царя вспыхнула с новой силой. Где-то — с недоверием, с подозрением, с вопросом: «А вы не предадите? А вы не сбежите, когда станет трудно? А вы не продадите нас, как те, в парламенте?». И тогда император Рюрик, глядя в глаза этим людям, отвечал:


— Клянусь Богом, клянусь отцом, клянусь своей жизнью — не предам, не сбегу, не продам. Умру, но не продам.


И люди верили. Не потому, что он был царем, а потому, что в его глазах, в его голосе, в его руках, которые сжимали край шинели так, что белели костяшки, они видели ту самую, неподдельную боль, ту самую, искреннюю любовь, которую невозможно подделать, невозможно сыграть, невозможно купить.


В одной из деревень, затерянной среди лесов и болот, где даже собаки, казалось, забыли, как лаять, а куры перестали нестись от страха, Филатов встретил своего старого знакомого — казачьего полковника, с которым они вместе воевали ещё на Кавказе. Полковник был сед, сутул, и левая рука его висела плетью — напоминание о той самой, давней войне, которая, казалось, кончилась, но на самом деле никогда не кончалась, а просто затихала на время, чтобы потом вспыхнуть с новой силой.


— Фёдор Александрович, — сказал полковник, обнимая его здоровой рукой, — я знал, что ты придёшь. Знал, что не бросишь.


— Не бросил, — ответил Филатов. — И не брошу. Враг идёт. Нам нужны люди.


— Люди есть, — сказал полковник. — Казаки есть. Полторы тысячи сабель. Все готовы. Ждали только приказа.


— Приказ — драться, — сказал Филатов. — Драться до последнего.


— Драться до последнего, — повторил полковник.


В ту ночь к армии присоединились полторы тысячи казаков — суровых, бородатых, вооружённых шашками и винтовками, которые помнили ещё Гражданскую войну, а может, и более ранние смуты, когда Русь собиралась по крохам, по зёрнышку, по капле крови.


Так, день за днём, неделя за неделей, армия росла. К концу ноября у Филатова было уже около двадцати тысяч человек — не армия, но сила, с которой можно было драться, сила, с которой можно было умирать, сила, с которой можно было побеждать, если, конечно, победа вообще была возможна в этой войне, где враг превосходил их численностью в сотни раз, а техникой — в тысячи.


Император Рюрик, глядя на это разношёрстное, плохо вооружённое, но горящее ненавистью к врагу войско, сказал Филатову:


— Ты сделал невозможное, Федя. Ты собрал армию из ничего.


— Не из ничего, — ответил Филатов. — Из веры. Из веры в Бога, в царя, в Россию.


— И этого достаточно? — спросил император.


— Этого достаточно, — сказал Филатов.


В начале декабря враг подошёл к их позициям. Тысячи танков, тысячи самолётов, сотни тысяч солдат — всё это двигалось на них, на эту маленькую, полупартизанскую армию, которая засела в болотах, в лесах, в горах, и ждала, когда враг придёт, чтобы умереть или победить.


Белов, который командовал передовыми частями, передал:


— Фёдор Александрович, они начали наступление. Идут с трёх сторон. Артиллерия бьёт без остановки.


— Держитесь, — ответил Филатов. — Держитесь, сколько сможете. Мы подойдём.


— Постараемся, — сказал Белов.


Бой длился три дня. Три дня ада, три дня крови, три дня смерти. «Тени» дрались как львы, как бешеные звери, которые знают, что если они отступят, то за ними не будет ничего, кроме пустоты, кроме отчаяния, кроме конца. Они дрались в окопах, в лесу, на полянах, на дорогах, везде, где можно было задержать врага хотя бы на час, на минуту, на секунду. И они задерживали. Ценой своих жизней, ценой своей крови, ценой своего страдания, они задерживали.


Белов был везде — он командовал, стрелял, перевязывал раненых, тащил на себе убитых. Лицо его, израненное, в крови, в грязи, в копоти, было страшным, но прекрасным — прекрасным той страшной, военной красотой, которая заставляет сердце биться чаще, а глаза — плакать, даже когда не плакал никто.


На третий день, когда атака врага, наконец, захлебнулась, и наступило то самое, звенящее затишье, которое бывает перед бурей, Белов доложил:


— Мы выдержали. Они отступили.


— Потери? — спросил Филатов.


— Тяжёлые, — ответил Белов. — «Теней» осталось меньше половины. Ополченцев — ещё меньше. Но мы выдержали.


— Надолго ли? — спросил Филатов.


— Не знаю, — ответил Белов. — Но мы готовы.


— Готовы, — повторил Филатов.


Он знал, что это не конец. Это только начало. Начало конца.


Следующие две недели превратились в бесконечную череду переходов, встреч, уговоров, обещаний, которых Филатов не мог гарантировать, но давал, потому что иначе люди не шли, не верили, не надеялись, а если люди не верят, если люди не надеются, то армия не армия, а толпа, которая разбежится при первом же выстреле, при первом же взрыве, при первом же крике ужаса, который, как зараза, распространяется быстрее, чем пули, быстрее, чем снаряды, быстрее, чем сама смерть. Он сидел в промёрзшей, продуваемой всеми ветрами избе, которую местные называли «охотничьей», но которая больше походила на крепость — бревна в полметра толщиной, ставни с бойницами, печь, в которой можно было спрятать не только ребенка, но и взрослого, если пригнуться, — и смотрел на карту, разложенную на столе. На карте были отмечены деревни, поселки, города, где, по слухам, ещё можно было найти людей, не ушедших на запад, не сдавшихся врагу, не предавших Россию.


Император Рюрик, несмотря на уговоры Филатова оставаться в лагере и беречь себя для решающей битвы, настоял на том, чтобы лично участвовать в этих поездках, потому что, как он сказал, царь, который прячется за спинами солдат, не царь, а трус, а трусов не уважают даже враги, не говоря уже о своих. И Филатов, хотя и боялся за него, не стал спорить, потому что знал: император прав. Война — это не только пули и снаряды, это ещё и вера, и если царь не показывает народу, что он с ним, что он рядом, что он готов умереть, если надо, то народ перестаёт верить, а без веры нет победы.


Они ехали на старых, видавших виды грузовиках, которые чудом заводились в этот лютый холод, и Филатов, глядя на заснеженные поля, на чёрные, обгоревшие остовы домов, которые враг сжёг при отступлении, на редких, закутанных в рваные тулупы людей, которые выходили на дорогу, чтобы посмотреть на них, чувствовал, как тяжесть, которая давила на плечи все эти годы, становится всё тяжелее, всё невыносимее, всё страшнее. Он не боялся смерти — он боялся, что не успеет, не сможет, не сделает.


В первой деревне, куда они заехали, было пусто. Дома стояли с распахнутыми дверьми, ветер завывал в трубах, и только старый, седой дед, сидевший на завалинке, поднял голову, когда они подъехали, и сказал:


— Уходили. Все ушли. Кто на восток, кто на запад, кто в лес. Остались только старики да калеки.


— А ты почему не ушёл? — спросил император, спрыгивая с подножки и подходя к деду.


— А куда мне? — ответил дед, и в глазах его, мутных, выцветших, была такая тоска, такая безнадёжность, что у Филатова сжалось сердце. — Восемьдесят лет. Ноги не ходят. Руки не слушаются. Одно могу — умереть. И то не быстро.


— Не надо умирать, — сказал император. — Надо жить. Ради тех, кто вернётся.


— Вернутся ли? — спросил дед.


— Вернутся, — твёрдо сказал император. — Клянусь Богом.


Они оставили деду немного хлеба, крупу, спички и поехали дальше.


Вторая деревня встретила их иначе. Здесь люди ещё не ушли — они собрались на площади, у старой, покосившейся церкви, и смотрели на царя с надеждой и страхом, и в глазах их, в этих глазах, которые видели столько смерти, столько горя, столько несправедливости, было что-то такое, от чего Филатов, старый, видавший виды волк, чувствовал, как внутри, где-то глубоко, просыпается та самая, давно забытая боль, которую он называл «совестью».


— Батюшка, — сказала старая женщина, падая на колени прямо в снег, — спаси нас. Они убили моего мужа. Увели сына. Сожгли дом. А мы остались. Не знаем, что делать.


Император подошёл к ней, поднял за плечи и сказал:


— Вставай, мать. Не надо кланяться. Мы здесь, мы с вами. И мы не дадим вас в обиду.


— Клянёшься? — спросила она, и в глазах её было столько боли, столько отчаяния, столько надежды, что у Филатова сжалось сердце.


— Клянусь, — сказал император. — Клянусь Богом, клянусь отцом, клянусь своей жизнью.


Из той деревни они забрали почти всех мужчин, кто мог держать оружие, — молодых и старых, здоровых и раненых, вооружённых кто чем — винтовками, охотничьими ружьями, топорами, вилами.


— Фёдор Александрович, — сказал Белов, когда они погрузили очередную партию добровольцев в кузова грузовиков, — так мы никогда не наберём армию. Слишком мало людей. Слишком медленно.


— А у нас нет другого выхода, — ответил Филатов. — Будем брать тех, кто есть. И будем учить их воевать. На ходу.


— А если они не научатся? — Тогда умрут, — жёстко сказал Филатов. — Но умрут не зря. Потому что каждый убитый враг — это наша победа.


Белов хотел возразить, но передумал.


Они продолжали ездить по деревням, и с каждым днём армия росла. К ним присоединялись казаки из Забайкалья — полторы тысячи сабель, суровых, бородатых, вооружённых шашками и винтовками, которые помнили ещё Гражданскую войну, а может, и более ранние смуты, когда Русь собиралась по крохам, по зёрнышку, по капле крови.


— Фёдор Александрович, — сказал атаман, старый, седой, с лицом, изрезанным морщинами, как кора старого дуба, подъезжая к нему на коне, — мы с вами. Царь для нас — отец. А врага мы встретим, как положено. С шашками, с пиками, с чем есть. Но встретим.


— Спасибо, — ответил Филатов. — Бог в помощь.


К ним присоединялись староверы из глухой тайги, которые не признавали никакой власти, кроме Божьей, но признали царя, потому что царь для них был не просто правителем, а символом той самой, древней, священной Руси, которую они хранили в своих сердцах, как зеницу ока, как последнюю надежду, как тот самый свет, который не гаснет даже в самую тёмную ночь.


— Ты тот самый, — сказал старовер, выходя из леса и опираясь на клюку, вырезанную из корня старой сосны. — Филатов. Который спас царя тогда, в ту войну.


— Я, — ответил Филатов.


— А мы ждали, — сказал старовер. — Ждали, когда ты придёшь. Когда скажешь: пора.


— Пора, — сказал Филатов.


— Тогда мы с тобой, — сказал старовер.


И они пошли. Целыми семьями, с детьми, с жёнами, со стариками, которые не могли идти, но шли, потому что верили, потому что надеялись, потому что знали: если они не пойдут, то не останется ничего.


К концу ноября армия насчитывала уже около двадцати тысяч человек. Не армия, но сила, с которой можно было драться, сила, с которой можно было умирать, сила, с которой можно было побеждать, если, конечно, победа вообще была возможна в этой войне, где враг превосходил их численностью в сотни раз, а техникой — в тысячи.


Император Рюрик, глядя на это разношёрстное, плохо вооружённое, но горящее ненавистью к врагу войско, сказал Филатову:


— Ты сделал невозможное, Федя. Ты собрал армию из ничего.


— Не из ничего, — ответил Филатов. — Из веры. Из веры в Бога, в царя, в Россию.


— И этого достаточно? — спросил император.


— Этого достаточно, — сказал Филатов.


Но он знал, что этого недостаточно. Что враг силён, что враг многочислен, что у врага есть танки, самолёты, артиллерия, а у них — только вера и надежда, и эта вера и надежда, как бы сильно они ни были, могли сгореть в одно мгновение, сгореть в огне войны, в огне смерти, в огне того самого апокалипсиса, который уже начался, но которого они ещё не осознали.


В начале декабря враг подошёл к их позициям. Тысячи танков, тысячи самолётов, сотни тысяч солдат — всё это двигалось на них, на эту маленькую, полупартизанскую армию, которая засела в болотах, в лесах, в горах, и ждала, когда враг придёт, чтобы умереть или победить.


Белов, который командовал передовыми частями, передал по рации:


— Фёдор Александрович, они начали наступление. Идут с трёх сторон. Артиллерия бьёт без остановки. У нас уже есть потери.


— Держитесь, — ответил Филатов. — Держитесь, сколько сможете. Мы подойдём.


— Постараемся, — сказал Белов.


Бой длился три дня. Три дня ада, три дня крови, три дня смерти. «Тени» дрались как львы, как бешеные звери, которые знают, что если они отступят, то за ними не будет ничего, кроме пустоты, кроме отчаяния, кроме конца. Они дрались в окопах, в лесу, на полянах, на дорогах, везде, где можно было задержать врага хотя бы на час, на минуту, на секунду.


И они задерживали. Ценой своих жизней, ценой своей крови, ценой своего страдания.


Белов был везде — он командовал, стрелял, перевязывал раненых, тащил на себе убитых. Лицо его, израненное, в крови, в грязи, в копоти, было страшным, но прекрасным — прекрасным той страшной, военной красотой, которая заставляет сердце биться чаще, а глаза — плакать, даже когда не плакал никто.


На третий день, когда атака врага, наконец, захлебнулась, и наступило то самое, звенящее затишье, которое бывает перед бурей, Белов доложил:


— Мы выдержали. Они отступили.


— Потери? — спросил Филатов.


— Тяжёлые, — ответил Белов. — «Теней» осталось меньше половины. Ополченцев — ещё меньше. Но мы выдержали.


— Надолго ли? — спросил Филатов.


— Не знаю, — ответил Белов. — Но мы готовы.


— Готовы, — повторил Филатов.


Тишина после третьего дня боя была не той, что раньше, — не успокаивающей, не мирной, не той, когда можно выдохнуть и сказать: «Сегодня мы выжили, завтра подумаем». Это была тишина, пропитанная кровью, тишина, в которой слышался не ветер, не шум леса, не далёкий крик птиц, а стоны раненых, которые не могли умереть, но и не могли жить, и хрип умирающих, которые уже не видели ни неба, ни земли, ни тех, кто оставался рядом, сжимая их руки, шепча молитвы, проклиная войну, врага, судьбу. Филатов шёл по окопам, и каждый шаг давался ему с трудом, не потому, что он был стар (хотя стар), не потому, что он был ранен (хотя раны напоминали о себе тупой, ноющей болью), а потому, что он знал: за каждым следующим поворотом он увидит ещё одно лицо, ещё одну смерть, ещё одну боль, которую не сможет унять, не сможет забыть, не сможет простить.


Белов сидел у блиндажа, перевязывая руку — осколок поцарапал, не сильно, но кровь текла, и он, матерившись сквозь зубы, затягивал бинт так туго, что пальцы немели. Увидев Филатова, он попытался встать, но старый полковник жестом остановил его: «Сиди, не геройствуй».


— Докладывай, — сказал Филатов, садясь рядом на ящик из-под снарядов, который ещё хранил запах пороха и смерти.


— Потери тяжёлые, — ответил Белов, и голос его был глухим, как у человека, который слишком долго кричал, а теперь не мог говорить иначе. — «Теней» осталось тридцать семь. Ополченцев — около тысячи. Казаков — меньше пятисот. Но мы выдержали. Они отступили.


— Надолго ли? — спросил Филатов, хотя знал ответ.


— На день. На два. Они перегруппировываются. Подтягивают резервы. У них техника, у нас — люди. Они могут позволить себе терять, мы — нет.


— Тогда будем беречь, — сказал Филатов. — Будем учить. Будем драться так, чтобы каждый наш выстрел стоил им десятерых.


— А если не получится? — спросил Белов, и в глазах его, усталых, красных, с тенями, которые не проходили даже после сна, была та самая, глубокая, почти безысходная усталость, которую Филатов знал по себе.


— Тогда умрём, — просто ответил Филатов. — Но умрём не зря.


Он встал, поправил ремень на левой руке и пошёл дальше, к раненым, к умирающим, к тем, кто ещё верил, что завтра наступит, и что завтра будет лучше, чем сегодня.


Санитарный пункт располагался в старом, полуразрушенном сарае, где когдато, до войны, хранили сено, а теперь на соломе лежали десятки людей — без рук, без ног, с пробитыми головами, с вывернутыми внутренностями, и запах крови, гноя, йода, страха был таким плотным, что, казалось, его можно было резать ножом. Филатов прошёл вдоль рядов, останавливаясь у каждого, говоря каждому несколько слов — не важных, не тех, которые запоминаются,

а тех, которые нужны здесь и сейчас, чтобы человек не чувствовал себя брошенным, забытым, одиноким.


— Держись, брат, — сказал он молодому парню, у которого вместо правой руки был окровавленный, замотанный бинтами обрубок. — Ещё повоюем.


— Нечем, — ответил парень, и в глазах его была такая тоска, что у Филатова сжалось сердце.


— Головой, — сказал Филатов. — Головой тоже можно воевать. И иногда это важнее, чем руками.


Парень не ответил, только закрыл глаза.


К вечеру враг начал новую артподготовку. Снаряды рвались в лесу, на полянах, на дорогах, и земля дрожала, как живая, как больная, как умирающая, и Филатов, стоя в блиндаже, слушал этот грохот и думал о том, что когда-то, много лет назад, он уже слышал это, и тогда ему казалось, что это конец, что выдержать невозможно, что сил нет, что осталось только умереть. Но он выдержал. И сейчас выдержит.


Император Рюрик, держа на руках маленького царя Кирилла, который уже не плакал, а просто смотрел на отца своими чёрными, глубокими глазами, спросил:


— Федя, сколько мы ещё сможем держаться?


— Сколько надо, — ответил Филатов. — Столько, сколько потребуется, чтобы выиграть время. Чтобы собрать силы. Чтобы нанести удар.


— А если мы не успеем?


— Успеем, — сказал Филатов. — Клянусь Богом, успеем.


Ночью, когда артобстрел стих, и наступила та самая, звенящая тишина, которая бывает перед рассветом, Филатов вышел из блиндажа и долго стоял, глядя на звёзды. Он не молился — он давно разучился молиться, но думал о том, что где-то там, за лесами, за реками, за горами, есть ещё люди, которые не сдались, которые ждут, которые надеются, и что он не имеет права их подвести.


Утром враг пошёл в атаку. Танки, бронетранспортёры, пехота — всё это двигалось на них, на эту маленькую, измотанную, полураздетую армию, и Филатов, глядя в бинокль на приближающиеся серые силуэты, почувствовал, как внутри, где-то глубоко, закипает та самая, холодная, давно знакомая ярость, которая не раз спасала его в самых безнадёжных ситуациях.


— Братцы, — сказал он, поворачиваясь к солдатам, которые замерли в окопах, сжимая винтовки, — они идут. Их много. Но мы — русские. Мы не сдаёмся. Мы не отступаем. Мы будем драться до последнего. За Россию. За царя. За Бога.


— Ура! — крикнул кто-то. — Ура! — подхватили другие.


И они начали стрелять.


Первый танк вспыхнул, как свеча, от попадания гранаты, и чёрный дым, густой, едкий, пополз по полю, закрывая солнце, закрывая небо, закрывая надежду. Второй танк развернулся, пытаясь уйти, но его подбили из противотанкового ружья, и он замер, объятый пламенем, и из люка выскочил экипаж — трое, в чёрной, обгоревшей форме, — и их тут же скосили пулемётной очередью.


Пехота залегла, но не отступила — офицеры, в серых шинелях, с пистолетами в руках, поднимали их снова и снова, гнали вперёд, на пули, на смерть, на бессмысленный, страшный бой.


Филатов стрелял из своей винтовки, и каждый выстрел находил цель, и каждый раз он видел, как падает враг, и каждый раз он думал: «Ещё один. Ещё один. Сколько их?».


Бой длился несколько часов. «Тени» дрались отчаянно, и ополченцы, и казаки — все, кто мог держать оружие, все, кто мог стрелять, все, кто мог умирать. И враг, не выдержав этого отчаянного, бешеного сопротивления, начал отходить.


— Отходят! — закричал кто-то.


— Отходят! — подхватили другие.


— Не дать уйти! — скомандовал Филатов.


«Тени» бросились вперёд, добивая раненых, преследуя убегающих, и поле боя, залитое кровью, усеянное трупами, дымящееся остывающими танками, осталось за ними.


Император Рюрик, стоя на бруствере, смотрел на это поле, и лицо его было бледным, но твёрдым, и в глазах его горел тот самый огонь, который Филатов знал по молодости.


— Федя, — сказал он, — мы победили.


— Нет, — ответил Филатов. — Мы просто не проиграли. Победа будет потом. Если доживём.


После того как враг откатился, оставив на поле боя десятки сожжённых танков и сотни трупов — своих и чужих, уже не различимых, уже не имеющих ни званий, ни имён, ни национальностей, — Филатов приказал не преследовать. Не потому, что не хотел, а потому, что не мог: у него не осталось резервов, не осталось патронов, не осталось сил для контратаки, которая могла бы стоить им слишком многого. Он стоял на бруствере, глядя на запад, где догорали остовы техники, и чувствовал, как внутри, где-то глубоко, в том месте, которое он называл «солдатским сердцем», пульсирует холодная, тяжёлая усталость, не похожая на ту, что бывает после долгого перехода или бессонной ночи — эта была глубже, страшнее, безнадёжнее.


Белов подошёл к нему, тяжело дыша, с лицом, перепачканным копотью и чужой кровью. Его левая рука висела на перевязи, но он не обращал на это внимания, сжимая в правой автомат, который, казалось, стал продолжением его тела.


— Фёдор Александрович, — сказал он, — потери уточнили. Триста двадцать убитых, почти шестьсот раненых. «Теней» осталось двадцать три. Ополченцев — чуть больше восьмисот. Казаки полегли — человек триста, не меньше.


— А враг? — спросил Филатов, не оборачиваясь.


— Враг потерял, по нашим подсчётам, около двух тысяч. Танков — двадцать с гаком. Бронетранспортёров — штук тридцать. Но они могут себе позволить такие потери. У них техника не кончается, люди — тоже.


— У нас люди кончаются, — тихо сказал Филатов. — И техника кончается. И надежда кончается.


— Не говорите так, — сказал Белов, и в голосе его прозвучала та самая, давно забытая мольба, которую Филатов слышал от него только однажды — в тот день, когда они хоронили Мороза. — Вы не имеете права.


— Я имею право говорить правду, — ответил Филатов. — Правда в том, что мы на грани. Если они пойдут в новую атаку сегодня или завтра, мы не выдержим.


— Значит, надо сделать так, чтобы они не пошли, — сказал Белов. — Как?


— Ударить первыми.


Филатов повернулся к нему. В глазах Белова горел тот самый огонь, который он сам когда-то зажёг в своих солдатах, и этот огонь, казалось, не мог погаснуть даже в самую тёмную, самую безнадёжную ночь.


— У нас нет сил для атаки, — сказал Филатов.


— Есть, — ответил Белов. — Мы можем послать диверсионные группы. Взорвать склады, перерезать линии связи, уничтожить командование. Это даст нам время. Может быть, неделю. Может быть, две.


— А кто пойдёт?


— Я пойду. И «тени», кто остался.


Филатов молчал долго — минуту, две, пять. Он смотрел на Белова, на его израненное лицо, на его перевязанную руку, на его глаза, в которых не было страха, не было сомнения, не было ничего, кроме той самой, холодной, страшной решимости, которая заставляет людей идти на смерть, зная, что они не вернутся, зная, что их никто не вспомнит, зная, что это — их последний бой.


— Хорошо, — сказал он наконец. — Иди. Но вернись.


— Постараюсь, — ответил Белов.


Он повернулся и ушёл, и Филатов смотрел ему вслед, чувствуя, как внутри, где-то глубоко, что-то обрывается, что-то уходит, что-то умирает, и он не может этого остановить, не может вернуть, не может изменить.


Ночью диверсионные группы ушли в тыл врага. Филатов не спал — он сидел в блиндаже, глядя на карту, и думал о том, что судьба их маленькой армии, судьба всей России, судьба всего мира зависят сейчас от двадцати трёх человек, которые пошли туда, откуда не возвращаются, и он не знал, молиться ли за них, проклинать ли себя за то, что послал, или просто ждать, ждать, ждать, когда наступит утро, когда придёт весть, когда решится всё.

На страницу:
4 из 5