Русская сталь том 4
Русская сталь том 4

Полная версия

Русская сталь том 4

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— А я ждал, — сказал старик, вставая и опираясь на клюку, вырезанную из корня старой сосны. — Ждал, когда ты придёшь. Когда скажешь: пора.


— Пора, — твёрдо сказал Филатов. — Враг идёт. Он хочет сделать русских рабами. Ты готов стать рабом?


— **Боже** упаси, — ответил старик и перекрестился широким, размашистым крестом, который, казалось, покрыл всю деревню, всё небо, всю эту бескрайнюю, суровую землю. — Я готов драться.


— Сколько у тебя людей? — спросил Филатов.


— Много, — ответил старик. — И старые, и молодые. И те, кто помнит ещё ту войну, и те, кто только родился. Все готовы. Ждали только знака.


— Вот вам знак, — сказал Филатов, доставая из-за пазухи маленький, потрёпанный штандарт — чёрно-сине-белый, с трёхглавым орлом, тот самый, который когда-то принадлежал его деду, а потом отцу, а потом ему. — Поднимайте. И идите за нами.


Старик взял штандарт, и руки его, старые, дрожащие, вдруг стали твёрдыми, как сталь, как тот самый ремень, который Филатов носил на левой руке.


— Пойдём, — сказал он. — Все пойдём.


За неделю к ним присоединились ещё несколько тысяч — казаки из Забайкалья, которые, услышав о предательстве парламента, бросили свои станицы и двинулись на запад, навстречу врагу; староверы из глухой тайги, которые не признавали никакой власти, кроме **Божьей**, но признали **царя**, потому что **царь** для них был не просто правителем, а символом той самой, древней, святой Руси, которую они хранили в своих сердцах, как зеницу ока; бывшие заключённые, которых выпустили из лагерей, чтобы они могли умереть с честью, а не гнить за колючей проволокой.


Белов, который теперь командовал не только «тенями», но и всем этим разношёрстным, плохо вооружённым, но горящим желанием драться войском, почти не спал — он проверял позиции, расставлял засады, учил ополченцев стрелять, копать окопы, пользоваться гранатами. Лицо его, израненное, в копоти, в грязи, в крови, стало таким же суровым, как у Филатова, и в этом сходстве, в этой общей усталости и общей решимости, было что-то такое, от чего у **императора** Рюрика, который смотрел на них со стороны, сжималось сердце.


Ты знаешь, — сказал он однажды Филатову, когда они остались вдвоём, — я иногда думаю: а что, если бы не ты? Что, если бы мы не встретились тогда, в окопах под Питером?


— Не думай, — ответил Филатов, глядя на запад, где за горизонтом, за лесами, за реками, копился враг, копилась ненависть, копилась смерть. — Думать — это лишнее. Надо делать.


— Ты всегда так говоришь, — усмехнулся **император**.


— Потому что это правда, — сказал Филатов.


В середине ноября, когда земля уже начала промерзать, а по ночам температура опускалась до минус двадцати, они получили известие, которого боялись, но ждали: враг пересёк Енисей и двинулся на восток, к Байкалу, к Владивостоку, к Тихому океану, сметая всё на своём пути. У них было не больше двух недель, чтобы подготовиться к встрече.


— **Князь**, — сказал Филатов, — нам нужно выбрать место для решающего сражения.


— Какое место? — спросил **император**.


— Болота, — ответил Филатов. — Там, где враг не сможет использовать свою тяжёлую технику. Там, где каждый шаг будет стоить ему крови.


— А нам?


— А нам — жизни, — сказал Филатов. — Но мы к этому готовы.


Они выбрали болотистую местность в предгорьях Саян, где ещё недавно, до войны, охотники добывали пушнину, а теперь должны были решаться судьбы не только России, но и всего мира.


Белов, узнав о решении, приказал «теням» готовить оборону. Они рыли окопы, устанавливали минные поля, строили блиндажи, таскали мешки с песком, чистили оружие, заряжали магазины, делали всё, чтобы встретить врага во всеоружии, когда он придёт, а он придёт, это было ясно, как день, ясно, как то, что завтра взойдёт солнце — если, конечно, оно вообще ещё взойдёт когда-нибудь.


Филатов почти не спал — он объезжал позиции, проверял готовность, говорил с солдатами, с ополченцами, с казаками, с каждым, кто мог держать оружие. Он знал их по именам, по лицам, по голосам, и это знание, это ощущение, что они не просто солдаты, а братья, сыновья, отцы, делало его сильнее, но и уязвимее, потому что за каждого из них он теперь отвечал, и эта ответственность была тяжелее любого креста.


Однажды вечером, когда они сидели у костра, Белов сказал:


— Фёдор Александрович, я хочу, чтобы вы знали: если я погибну, то не жалейте. Я прожил хорошую жизнь. Я служил **царю**, я служил России, я служил вам. Это больше, чем многие могут сказать.

Не говори глупостей, — ответил Филатов, хотя в душе знал: Белов прав. В этой войне никто не застрахован от смерти, даже он, даже **император**, даже маленький **царь** Кирилл, который ещё не понимал, что происходит, но уже чувствовал, что грядёт что-то страшное, и тихо плакал по ночам, когда думал, что никто не слышит.


— Я не говорю глупости, — сказал Белов. — Я говорю правду. Мы все умрём. Вопрос только в том, когда и как.


— Тогда умрём с честью, — сказал Филатов. — Как русские.


Они помолчали, глядя на огонь.


На следующий день пришло известие, которое перевернуло всё: американцы, нарушая все международные договоры, применили газ — хлор и другие примеси — против мирных деревень, которые ещё не были эвакуированы. Тысячи людей погибли в страшных муках, задыхаясь, кашляя кровью, умирая на глазах у своих детей и жён.


**Император** Рюрик, услышав об этом, побледнел, сжал кулаки так, что побелели костяшки, и сказал:


— Они ответят. **Клянусь** **Богом**, **клянусь** отцом, **клянусь** тобой, Федя, они ответят.


— Ответят, — согласился Филатов.


Он знал, что теперь нет пути назад. Эта война стала войной на уничтожение. И они должны победить, или умереть.


Сбор армии, который начался как робкая, почти безнадёжная попытка выкроить крупицы надежды из той пустоты, что образовалась вокруг после предательства парламента и капитуляции России, теперь обрёл ту самую, почти неуловимую динамику, когда каждый новый день приносил не только усталость, но и маленькую, едва заметную победу — десяток-другой добровольцев, ящик с патронами, найденный в заброшенном складе, старого охотника, знавшего тайные тропы через болота, которые враг боялся как огня. Филатов объезжал деревню за деревней, и каждое такое путешествие было испытанием — не столько для его старого, израненного тела, сколько для души, которая, казалось, уже привыкла к боли, к потерям, к предательству, но каждый раз, когда он видел в глазах людей тот самый, первобытный страх перед неизвестностью, он чувствовал, как что-то внутри него переворачивается и заставляет идти дальше, говорить, убеждать, просить, требовать.


В одной из деревень, затерянной среди бескрайних сибирских лесов, где даже дороги, если их можно было так назвать, превращались в непролазную грязь после первого же дождя, он встретил старовера. Тот сидел на крыльце своей избы, перебирая чётки, и, казалось, не замечал ни Филатова, ни его людей, ни даже маленького царя Кирилла, который, устав от долгой дороги, дремал на руках у отца. Но когда Филатов заговорил, старик поднял голову, и в его глазах, мутных от старости, но всё ещё зорких, мелькнуло что-то похожее на понимание.

Ты тот самый, — сказал он, не вопросом, а утверждением. — Филатов. Который спас царя тогда, в ту войну.


— Я, — ответил Филатов, не удивляясь — в Сибири, где время течёт иначе, где новости распространяются быстрее лесного пожара, его имя знали даже те, кто никогда не видел ни Петрограда, ни Зимнего дворца, ни даже портретов царей, которые висели в каждой избе, в каждой школе, в каждом присутственном месте, где ещё не успели побывать враги.


— А я ждал, — сказал старик, вставая и опираясь на клюку, вырезанную из корня старой сосны, которая, наверное, помнила ещё нашествие Наполеона, а может, и более ранние смуты, когда Русь собиралась по крохам, по зернышку, по капле крови. — Ждал, когда ты придёшь. Когда скажешь: пора.


— Пора, — твёрдо сказал Филатов. — Враг идёт. Он хочет сделать русских рабами. Ты готов стать рабом?


— Боже упаси, — ответил старик и перекрестился широким, размашистым крестом, который, казалось, покрыл всю деревню, всё небо, всю эту бескрайнюю, суровую землю, где даже ветер, казалось, молился по ночам, прося у Бога пощады для тех, кто ещё не родился, и для тех, кто уже умирал, не успев прожить и дня. — Я готов драться. И сыновья мои готовы. И внуки. И правнуки, если до них дойдёт.


— Сколько у тебя людей? — спросил Филатов, оглядывая деревню, где из окон, из-за заборов, из дверей сараев выглядывали лица — усталые, измождённые, но не сломленные, не преданные, не забывшие, что такое честь и что такое долг.


— Много, — ответил старик, и в голосе его зазвучала та самая, вековая гордость, которая не позволяла русским сдаваться даже тогда, когда казалось, что всё кончено, даже тогда, когда враг был у ворот, а надежды не было и не предвиделось. — Сорок мужиков. И бабы тоже пойдут. И дети — подносить патроны, перевязывать раненых, готовить еду. Все пойдут. Все, кто может держать оружие.


— Оружия у нас пока мало, — сказал Филатов, и в голосе его прозвучала горечь, которую он не пытался скрыть, потому что скрывать было нечего, и потому что старик всё равно понял бы, даже если бы он промолчал. — Но будет. Клянусь Богом, клянусь царем, клянусь ремнём на моей руке, будет.


— А мы подождём, — сказал старик. — Мы умеем ждать.


Филатов уехал из той деревни с тяжёлым сердцем, но с лёгкой душой — потому что знал: там, за спиной, остались люди, которые не предадут, не сбегут, не сложат оружие, даже когда патроны кончатся и останутся только голые руки и голые сердца, полные ненависти к врагу и любви к Родине.


Так, день за днём, неделя за неделей, они собирали армию. Не ту, огромную, многомиллионную, о которой они мечтали в Петрограде, когда казалось, что Россия непобедима, а враг лишь досадная помеха на пути к вечной славе, а ту, маленькую, полупартизанскую, вооружённую кто чем, но готовую умирать за каждый клочок земли, за каждую берёзу, за каждую


деревню, которую они проезжали, собирая людей по крохам, по зёрнышку, по капле крови.


К ним присоединялись казаки из Забайкалья, которые, услышав о предательстве парламента, бросили свои станицы и двинулись на запад, навстречу врагу, навстречу смерти, навстречу той самой, последней битве, которая должна была решить всё. Казаки были суровыми людьми, привыкшими к холоду, к голоду, к тяготам походной жизни, и Филатов, глядя на них, чувствовал, как надежда, та самая, которую он считал почти утерянной, снова загорается в груди, и это тепло, слабое, но живое, согревало лучше любого костра.


— Фёдор Александрович, — сказал атаман, старый, седой, с лицом, изрезанным морщинами, как кора старого дуба, подъезжая к нему на коне, — мы с вами. Царь для нас — отец. А врага мы встретим, как положено. С шашками, с пиками, с чем есть. Но встретим.


— Спасибо, — ответил Филатов. — Бог в помощь.


К ним присоединялись староверы из глухой тайги, которые не признавали никакой власти, кроме Божьей, но признали царя, потому что царь для них был не просто правителем, а символом той самой, древней, святой Руси, которую они хранили в своих сердцах, как зеницу ока, как последнюю надежду, как тот самый свет, который не гаснет даже в самую тёмную ночь. Староверы были молчаливыми, замкнутыми, но в их глазах, в их жестах, в их молитвах, которые они шептали перед каждым боем, чувствовалась такая сила, такая вера, что даже император Рюрик, который сомневался во многом, но никогда не сомневался в Боге, смотрел на них с уважением и благоговением.


К ним присоединялись бывшие заключённые, которых выпустили из лагерей, чтобы они могли умереть с честью, а не гнить за колючей проволокой, не ждать, когда враг придёт и освободит их, чтобы сделать рабами или убить на месте. Эти люди, сломленные, озлобленные, потерявшие всё, что можно было потерять, вдруг обрели смысл жизни — защищать ту страну, которая когда-то отвергла их, предала, забыла. И в этой их жертвенности, в этой их готовности умереть за Россию, было что-то такое, от чего Филатову становилось не по себе — не страшно, нет, страха он давно не испытывал, а тревожно, будто он видел в них не просто солдат, а будущее, и будущее это было кровавым, жестоким, почти безнадёжным.


К концу второй недели у них было уже около пяти тысяч человек — не армия, но сила, с которой можно было драться, сила, с которой можно было умирать, сила, с которой можно было побеждать, если, конечно, победа вообще была возможна в этой войне, где враг превосходил их численностью в сотни раз, а техникой — в тысячи.


Император Рюрик, глядя на это разношёрстное, плохо вооружённое, но горящее ненавистью к врагу войско, сказал Филатову:


— Ты сделал невозможное, Федя. Ты собрал армию из ничего.


— Не из ничего, — ответил Филатов, и в голосе его прозвучала та самая, многолетняя усталость, которую он редко показывал даже самым близким, но которая иногда прорывалась наружу, как вода из прорванной плотины. — Из веры. Из веры в Бога, в царя, в Россию. Из ненависти к врагу. Из желания жить. Из страха смерти. Всё это вместе — и есть армия.


— И этого достаточно? — спросил император, и в голосе его прозвучало сомнение — не в Филатове, а в реальности этого, в том, что это может сработать, в том, что они не умрут зря, в том, что их жертва не будет напрасной.


— Этого достаточно, — твёрдо сказал Филатов, хотя в душе знал, что этого недостаточно, что враг силён, что враг многочислен, что у врага есть танки, самолёты, артиллерия, а у них — только вера и надежда, и эта вера и надежда, как бы сильно они ни были, могли сгореть в одно мгновение, сгореть в огне войны, в огне смерти, в огне того самого апокалипсиса, который уже начался, но которого они ещё не осознали.


Они выбрали место для лагеря в предгорьях Саян, где болота и леса могли защитить их от вражеской авиации и тяжёлой техники. Белов, который теперь командовал не только «тенями», но и всем этим разношёрстным, плохо вооружённым, но горящим желанием драться войском, почти не спал — он проверял позиции, расставлял засады, учил ополченцев стрелять, копать окопы, пользоваться гранатами, ориентироваться на местности, не паниковать под огнём, не бросать раненых, не сдаваться в плен.


Лицо его, израненное, в копоти, в грязи, в крови, стало таким же суровым, как у Филатова, и в этом сходстве, в этой общей усталости и общей решимости, было что-то такое, от чего у императора Рюрика, который смотрел на них со стороны, сжималось сердце.


— Ты знаешь, — сказал он однажды Филатову, когда они остались вдвоём, глядя на закат, который окрасил небо в багровые тона — в цвет крови, в цвет смерти, в цвет того самого, последнего боя, который уже маячил на горизонте, — я иногда думаю: а что, если бы не ты? Что, если бы мы не встретились тогда, в окопах под Питером?


— Не думай, — ответил Филатов, глядя на запад, где за горизонтом, за лесами, за реками, копился враг, копилась ненависть, копилась смерть. — Думать — это лишнее. Надо делать.


— Ты всегда так говоришь, — усмехнулся император.


— Потому что это правда, — сказал Филатов. — Война не терпит сомнений. Сомневаешься — умираешь. И не только ты. Те, кто за тобой.


— А если я ошибусь? — спросил император, и в голосе его прозвучала та самая, детская, почти мальчишеская неуверенность, которую Филатов слышал в нём много раз, начиная с того самого дня, когда они вместе бежали из окопов под Питером, и он, шестнадцатилетний мальчишка, учил Рюрика не закрывать глаза перед выстрелом, не бояться смерти, не бояться боли, не бояться того, что завтра может не наступить.


— Тогда я скажу тебе, — ответил Филатов. — Как всегда.


Они помолчали, глядя на закат.


Армия росла не по дням, а по часам, но росла не так, как растут грибы после дождя, и не так, как растут дети, которых кормят кашей и молоком, а так, как растёт трава сквозь асфальт — медленно, мучительно, пробиваясь сквозь бетон равнодушия, сквозь гранит страха, сквозь ту самую, непробиваемую стену отчаяния, которая, казалось, окружала эту землю со всех сторон, не давая ей дышать, не давая ей надеяться, не давая ей верить. Филатов объехал уже больше сотни деревень, и в каждой из них он видел одно и то же: люди хотели драться, но боялись. Боялись не смерти — смерти они не боялись, потому что смерть была рядом, смерть смотрела на них из каждого окопа, из каждой воронки, из каждого снаряда, который падал на их дома, на их поля, на их головы. Они боялись бессмысленности. Боялись, что их жертва окажется напрасной, что они умрут зря, что их дети, внуки, правнуки не узнают их имён, не вспомнят их подвигов, не поймут, зачем они умирали, когда можно было сдаться, поклониться врагу, пообещать, что больше не будут, что исправятся, что станут рабами, только бы их оставили в покое.


Но Филатов знал: рабами их не оставят. Враг пришёл не забирать, не грабить, не наказывать. Враг пришёл уничтожать. Уничтожать всё — и тех, кто сопротивляется, и тех, кто сдаётся, и тех, кто прячется, и тех, кто молится, и тех, кто проклинает. Враг пришёл стереть с лица земли саму память о России, о русских, о той самой, древней, святой Руси, которую они, может быть, не знали, не понимали, не ценили, но которая жила в них, в их крови, в их костях, в их дыхании, даже когда они не произносили этого слова вслух.


— Фёдор Александрович, — сказал Белов, когда они остановились на очередной привал, и лицо его, израненное, в копоти, в грязи, было таким же усталым, как и у Филатова, но в глазах его, в этих глазах, которые видели столько смерти, сколько не видел, наверное, никто из живущих, горел тот самый огонь, который не гаснет даже в самый тёмный час, — разведка донесла: враг пересёк Енисей. Они идут на восток. Их армия — миллионы. Танки, самолёты, артиллерия. А у нас…


— А у нас — то, что есть, — сказал Филатов, перебивая его, потому что он не хотел слышать о том, чего у них нет, о том, чего им не хватает, о том, что они обречены. — И этого достаточно. **Клянусь** **Богом**, **клянусь** **царем**, **клянусь** ремнём на моей руке — достаточно.


— Вы верите в это? — спросил Белов, и в голосе его прозвучало сомнение, которое он редко показывал, но которое иногда прорывалось наружу, как вода из прорванной плотины, и тогда Филатов видел в нём не просто командира, не просто солдата, не просто верного пса, а человека, который боялся, сомневался, надеялся, верил и не верил одновременно.


— Верю, — ответил Филатов. — Не потому, что я глупый или наивный. А потому, что если я не буду верить, то никто не будет. А если никто не будет верить, то мы проиграем. А мы не имеем права проиграть. Не имеем права. Понял?


— Понял, — сказал Белов, и сомнение в его глазах угасло, сменившись той самой, тяжёлой, холодной решимостью, которую Филатов знал по себе.

В середине ноября, когда земля уже начала промерзать, а по ночам температура опускалась до минус двадцати, и даже самые опытные охотники, которые привыкли к сибирским морозам, начинали ворчать, что зима в этом году будет лютой, Филатов решил, что пора остановиться и начать строить оборону. Место для лагеря выбрали в предгорьях Саян, где болота и леса могли защитить их от вражеской авиации и тяжёлой техники, где каждый шаг врага будет стоить ему крови, где каждый метр земли будет полит кровью и где победа будет принадлежать не тому, у кого больше танков, а тому, кто сможет продержаться дольше, кто сможет умереть, но не отступить, кто сможет проиграть, но не сдаться.


Белов приказал «теням» готовить оборону. Они рыли окопы, устанавливали минные поля, строили блиндажи, таскали мешки с песком, чистили оружие, заряжали магазины, делали всё, чтобы встретить врага во всеоружии, когда он придёт, а он придёт, это было ясно, как день, ясно, как то, что завтра взойдёт солнце — если, конечно, оно вообще ещё взойдёт когда-нибудь в этом проклятом краю, где даже небо, казалось, оплакивало тех, кто ещё не родился, и тех, кто уже умирал, не успев прожить и дня.


Филатов почти не спал — он объезжал позиции, проверял готовность, говорил с солдатами, с ополченцами, с казаками, с каждым, кто мог держать оружие. Он знал их по именам, по лицам, по голосам, и это знание, это ощущение, что они не просто солдаты, а братья, сыновья, отцы, делало его сильнее, но и уязвимее, потому что за каждого из них он теперь отвечал, и эта ответственность была тяжелее любого креста, тяжелее любого ремня, тяжелее любой войны, которую он пережил.


Однажды вечером, когда они сидели у костра, Белов сказал:


— Фёдор Александрович, я хочу, чтобы вы знали: если я погибну, то не жалейте. Я прожил хорошую жизнь. Я служил **царю**, я служил России, я служил вам. Это больше, чем многие могут сказать.


— Не говори глупостей, — ответил Филатов, хотя в душе знал: Белов прав. В этой войне никто не застрахован от смерти, даже он, даже **император**, даже маленький **царь** Кирилл, который ещё не понимал, что происходит, но уже чувствовал, что грядёт что-то страшное, и тихо плакал по ночам, когда думал, что никто не слышит.


— Я не говорю глупости, — сказал Белов, и в голосе его прозвучала та самая, давно знакомая Филатову твёрдость, которую он сам воспитывал в своих солдатах, и которая теперь, когда она была нужна, работала против него, заставляя его сердце сжиматься от боли, от страха, от отчаяния. — Я говорю правду. Мы все умрём. Вопрос только в том, когда и как.


— Тогда умрём с честью, — сказал Филатов. — Как русские.


— Как русские, — повторил Белов.


Они помолчали, глядя на огонь, который, казалось, танцевал в такт их мыслям, их страхам, их надеждам, которые, как этот огонь, могли погаснуть в любую минуту, если не подбросить дров, не подкинуть сил, не вспомнить, ради чего они здесь, ради чего они жили, ради чего они умирали.

На следующий день пришло известие, которое перевернуло всё: американцы, нарушая все международные договоры, все клятвы, все обещания, которые они давали и нарушали, не краснея, не стыдясь, не боясь наказания, применили газ — хлор и другие примеси, страшные, смертельные, которые убивали не мгновенно, а медленно, мучительно, заставляя человека задыхаться, кашлять кровью, видеть, как его лёгкие превращаются в кровавое месиво, и понимать, что смерть близка, что она уже здесь, что она внутри, что она не отпустит, не пощадит, не даст даже шанса попрощаться с теми, кого он любил.


Газ применили против мирных деревень, которые ещё не были эвакуированы, против женщин, которые не успели убежать, против детей, которые не понимали, что происходит, против стариков, которые уже не могли бежать, а только молились, молились **Богу**, **царю**, всем святым, чтобы смерть пришла быстрее, чтобы она не мучила, чтобы она просто забрала, и всё, и больше ничего.


**Император** Рюрик, услышав об этом, побледнел, сжал кулаки так, что побелели костяшки, и сказал:


— Они ответят. **Клянусь** **Богом**, **клянусь** отцом, **клянусь** тобой, Федя, они ответят. Каждый, кто приложил руку к этому зверству, умрёт. Умрёт медленно. Умрёт в муках. Умрёт так, как умирали эти люди — задыхаясь, кашляя кровью, проклиная тот день, когда они родились.


— Ответят, — согласился Филатов, и в голосе его прозвучала та самая, холодная, тяжёлая решимость, которая не знает пощады, не знает страха, не знает сомнений. — Но сначала мы должны выжить. Мы должны продержаться. Мы должны выиграть эту войну.


Он знал, что теперь нет пути назад. Эта война стала войной на уничтожение. И они должны победить, или умереть. Третьего не дано.


В ту ночь Филатов написал в дневнике:


*«Ноябрь 2066. Сибирь, предгорья Саян. Армия собрана — почти десять тысяч человек. Не миллионы, но это те, кто готов умирать. Мы строим оборону. Белов командует, «тени» учат ополченцев. Я объезжаю позиции, говорю с людьми. Они верят. Они надеются. Они ждут. Я не имею права их подвести*.

*Враг применил газ против мирных деревень. Женщины, дети, старики — все, кто не успел уйти. Я видел фотографии. Не хочу описывать. Но я запомню. И они заплатят*.


*Завтра снова в путь. Ещё деревни, ещё люди, ещё надежда. Мы не сдадимся. Мы не проиграем*».


Он закрыл дневник, спрятал за пазуху.


Утром они снова двинулись в путь.

Следующие две недели превратились в бесконечную череду переходов, встреч, уговоров, обещаний, которых Филатов не мог гарантировать, но давал, потому что иначе люди не шли, не верили, не надеялись, а если люди не верят, если люди не надеются, то армия не армия, а толпа, которая разбежится при первом же выстреле, при первом же взрыве, при первом же крике ужаса, который, как зараза, распространяется быстрее, чем пули, быстрее, чем снаряды, быстрее, чем сама смерть.

На страницу:
3 из 5