Полынная горечь чужбины
Полынная горечь чужбины

Полная версия

Полынная горечь чужбины

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

– Что и говорить – у кого из нас нет греха перед Богом и вины перед царем? Нет таковских, – подхватил разговор Василий Егорович. – Я вот хоть и стреляный, и колотый в боях, и всегда точно знал, кто есть враг, а ведь грешен, укорить много есть в чем… Хотя чего… Знал!.. Кабы знал… Иной раз то одно, то другое на ум придет, и вижу все по-иному, и понимаю. Кабы вернуть, то не раз бы кто меж глаз у меня получил…

Иногда лошадям завидую. Лошади лучше нас понимают… Что смеетесь? Лошади и на войне лучше человека смерть понимают… А знаете, какое самое легкое ранение? В правую часть груди. В легкое. Болит только грудина и спина. А легкое-то ничего не чует. Заживает за две недели. Это я к чему говорю? – он высоко поднял блеснувший под лампой стаканчик. – Давай, Силуяныч, если приведется рану принять, так чтобы в правое легкое, а если смерть придет, то чтоб разом. От меткой пули…

Тончайший дождик зашелестел за открытыми настежь окнами, напоминая, что ночь коротка, а выезжать надобно на рассвете и что с рассветом кончится Драгоценка в жизни Александровых.

* * *

…Долго шли по затейливым душным улочкам, наконец, садились в весело дребезжащий на поворотах трамвай с преисполненным важностью водителем в белой униформе, стоявшем на открытой платформе вагона, отчаянно звонившего на выскакивающих на трамвайные пути быстроногих рикш, везущих в своих колясках пассажиров. Каждое утро этот трамвай вез их от бедного, пропахшего запахом самой нищеты района до красивейших, по-европейски широких проспектов со снующими по ним, весело блестевшими лаком автомобилями с беззаботно-нарядной публикой, мимо древнего парка Радости, за воротами которого виднелись беседки с причудливо загнутыми краями крыш, где угадывалось обилие камней, зелени и чудились многочисленные пруды со стайками ярко-красных и золотых рыбок с вуалевыми долгими хвостами.

Доехав до нужной остановки, первым делом заходили в храм, поставленный в самом начале века, еще до злых времен, малочисленной тогда русской колонией. Вглядываясь в лики святых, просили милости и заступничества и не могли не плакать. После храма шли, оглядывая вывески, по финансовым компаниям, конторам недвижимости, аптекам, фотографическим мастерским, редакциям газет, магазинам, банкам, гостиницам и ресторанам – по всем возможным адресам, где можно было предложить свои услуги.

– Простите, господа, – начинал отец, представившись в очередной раз. – Не найдется ли у вас какого-либо места? В России таким, как мы, больше нет возможности жить, и мы вынуждены искать службы здесь…

Порой их выслушивали, что-то коротко записывая в блокнотиках, и кланялись на прощанье, прося нанести визит через несколько дней, так и не предложив работы, но чаще отказывали сразу. И нередко бывало, выйдя из здания, они встречались с такими же, как и они, русскими беженцами, пытливо разглядывавшими вывеску конторы.

Все чаще отец был угрюм, быстро утомлялся. Раздраженно дергая щекой, бубнил что-то себе под нос. Мать смотрела на него жалобно, растерянно. К вечеру добирались до набережной, к сидевшему возле здания английского банка величественному бронзовому льву, по слухам приносящему деньги всем, кто к нему прикоснется. Каждодневное похлопывание льва, придерживающего лапой шар, по отполированному многочисленными ладошками носу не приносило ни монет, ни удачи, но каким-то непостижимым образом успокаивало, вселяло надежду на завтрашний день. Спускались к набережной и стояли, вглядываясь в неохватные, сливающиеся с небом дали океана, оглядывая хрупкие, сбивающиеся в стаи рыбацкие лодки с высокими прямоугольными парусами, поставленными неестественно прямо, словно вороньи перья в скорлупу яиц.

– Да… Наше положение не из удачливых. Но после того, что мы вынесли, это ничто. Пустяки… – подводил итог дню отец.

– Ничто, Ваня, – тут же откликалась мать, успокаивающими движениями поглаживая рукав его сюртука. – Ничто…

В эти минуты Анне было жаль их до горячих слез, которые в их семье могли позволить себе лишь в церкви.

В одну из ночей она слышала, как мать шепотом, не выдержав тоски, корила себя, вспоминая Анастасию:

– Мы спаслись, Ваня, мы спаслись, а она? Как мы могли так поступить? Как я могла отпустить от себя Анастасию в такое страшное время совершенно одну? Жива ли? Только бы знать…

А теперь, вглядываясь вместе с ними в океан, она думала, что, может быть, они не спаслись, а только убежали, чтобы вечно скитаться на чужбине? И ей вновь начинало казаться, что на всей земле не осталось ничего прочного, покойного.

Разве только в Драгоценке…

* * *

На набережной наиболее частыми были знакомства с русскими, у которых было отличное или даже блестящее прошлое и тяжелое настоящее. Никто не предавался воспоминаниям, зная, что вспоминать и ненавидеть – занятие напрасное. Лишь пересказывали все, что, по их опыту, могло другим помочь выжить на чужой земле. Выжить без защиты консульства, без юридического статуса, без привилегий и какого-либо гражданства, потому что на Родине, в России, о них уже давно забыли.

Словно их уже не существовало.

Да и вовсе никогда и не было.

Поесть заходили в дешевые китайские забегаловки, поначалу оглядывали тарелки людей, уже купивших еду, боясь крахмальных сгустков слизи в бульоне или утиных лапок, запутавшихся в побегах сои. Китайцы не знали ни русского, ни английского, ни французского, а они – китайского, поэтому приходилось общаться знаками, пальцами указывая на то или иное блюдо. Но быстро пришли к выводу, что самой подходящей и сытной пищей для русского человека были паровые пельмени с креветками, зеленью или свининой. И название запомнилось сразу – чао дзы.

– Ше-ше… – благодарил отец расторопного повара, порой подкладывавшего им в миску лишний пельмень и довольно часто неотрывно глядевшего на то, как они едят.

К китайскому говору – резкому, громкому и одновременно с мягкими, какими-то мяукающими нотками, несмолкающему ни на минуту, если собиралось более трех человек, Анна долго не могла привыкнуть. На перронах вокзалов от постоянного гама попервости она чувствовала себя уставшей, оглохшей и удивлялась тому, как можно людям беспрестанно говорить, перекрикивая друг друга, при этом не переставая смеяться. Беззастенчиво, даже беспардонно китайцы разглядывали родителей, хитро при этом переглядываясь и над чем-то потешаясь. Их оливково-черные маслянистые глаза, казалось, преследовали ее повсюду, следили за каждым движением. Но именно в небезупречных китайских ресторанчиках, где сам хозяин был и поваром, и официантом, они находили сочувствия более, чем в каком другом месте. Русские рестораны, которые делились на две категории – шикарные и только что открывшиеся, посещать не могли. На шикарные не было денег, а в только что открывшихся блюда стоили дороже, чем в китайских забегаловках. Знали и о ресторанчиках, где хозяева не отказывали соотечественникам в бесплатных обедах, но такие, как правило, быстро разорялись. И между русскими установились негласные правила – не пользоваться добротой до тех пор, пока не окажешься в полной безысходности. Порой человек во время походов в поисках заработка падал в голодный обморок, но все еще отказывался от бесплатного супа, видя на улицах скитающихся женщин с детьми, инвалидов, просящих милостыню, и сбившихся в стайки исхудавших детей. Чужбина всех без разбора сгибала колесом. Никто не сидел, ожидая, что все в его жизни изменит какой-то волшебный случай – дворяне работали грузчиками в порту, генералы занимались покраской вагонов, казаки подносили чемоданы на вокзалах, их жены ходили по домам – мыли, стирали, нянчили.

Суета в поисках работы отвлекала Анну от мыслей о Гордее, но не было дня, чтобы она не хотела к нему, не вспоминала о нем. Особенно, как смотрел он на нее, когда садилась она в коляску, словно не веря глазам своим. Не веря, что вот сейчас коляска тронется и навсегда увезет ее со двора. Увезет от него…

* * *

…Когда Василий Егорович, беспрестанно балагуря, провожал их до коляски, было видно, что свое смущение он скрывает за напоказ веселым расположением духа:

– Хороший хозяин гостей провожает до ворот. Богатого – чтобы не упал, а бедного – чтобы не украл… Да не пихайся ты, Павла Григорьевна, вовсе не о том я… Да теперь и не поймешь, кто из нас кто, да и не об этом я вовсе, – досадливо оглядывался он на жену, отмахиваясь от ее толчков за свои неуместные слова. Остановился у коляски, посуровел лицом:

– Простите, если что не так… Мы по-простому, от души.

И тут же стал неуклюже совать что-то отцу в карман сюртука. И видя, как отец напрягся лицом, стараясь вытащить из кармана то, что в него только что положил полковник, проникновенно, даже покаянно попросил:

– Не отказывайся, Силуяныч, Христом Богом прошу… До Европы не хватит, а на первое время лишним не будет…

И заспешил, махнув рукой вознице:

– Трогай давай!

И в последнюю минутку к ней, ласково-проникновенно:

– Ну, Анютка, даст Бог – свидимся…

А Гордей стоял позади родителей и ни руки на прощанье никому не подал, ни слова не проронил. И она, словно обиделась на него за это молчание, отвернулась, как только коляска тронулась с места. И ни единого раза не поворотилась, боясь, как в детстве, что если обернешься, то страшная чащоба лесная вырастет не за твоей спиной, а прямо перед тобой. И полонит, захватит тебя.

И будет не обойти ее, не объехать…

Девушка для танцев

Пахнущий типографской краской свежий номер газеты «Шанхайская жизнь», который покупали больше ради объявлений о розыске родных и близких или возможности найти работу, особенным, траурно-черным шрифтом с первой полосы кричал о чем-то горестно-важном, непоправимом, как все, что случалось с ними вот уже второй десяток лет. Люди, начиная читать газету на ходу, становились в сторонку. Не меняя позы, до конца прочитывали дрожащие на ветру листы, но не расходились, сбиваясь в странно молчаливые группы.

– Что там еще? – выискивал отец в кармане мелкие китайские монеты копперы. – Будто война начинается…

«Карательные отряды НКВД прошли огнем и мечом по мирным селениям Трёхречья» – кричали Анне траурные буквы.

Еще не вполне осмыслив, с недоумением посмотрела, ища объяснений, на отца и мать, тревожно переглядывающихся между собой. Строчки прыгали перед глазами – насилие и разбой, дикие расправы… Только в одном из казачьих поселений зверски убито сто сорок человек, включая женщин и детей. Свыше шестисот трехреченских поселенцев были вывезены в СССР, часть расстреляна, большинство попало в концлагеря и тюрьмы… Несколько раненых добрались до Хайлара и поведали об ужасах, перенесенных мирным населением… Японское консульство на станции Маньчжурия пыталось защитить мирное русское население, но ничего не смогло сделать… Эмигрантское население Харбина устроило массовую демонстрацию в знак протеста против советских бесчинств…

Закончив как в тумане читать траурное сообщение, она зацепилась глазами за тонкую колонку стихов. Словно в обмороке, прочла:

Ах, беды не чаял беззащитный хутор…Люди, не молчите – камни закричат!Там из пулемёта расстреляли утромМилых, круглолицых, бойких казачат…[1]

И не смогла больше. Повалилась на руки отца, успев услышать вскрик матери:

– Анечка! Анечка! Может, это не про них… Слышишь меня? Не про них это!.. Может, они спаслись…

* * *

Всю долгую дорогу от набережной до снятого ими угла они молчали, словно очерствев. Анна была странна самой себе – ни одной мысли, ни слез, ни сердечной боли.

Пусто всюду. Только неотвязно вертелась, просясь на язык, строка стихотворения:

– Расстреляли нынче утром на заре… Расстреляли нынче утром на заре… Расстреляли на заре…

И ярко вспомнила всех, словно увидела перед собой – Василия Егоровича, Павлу Григорьевну, Матрёну и Савелия, и саму себя в венке из ромашек, сидящую рядом с Гордеем. И голос его услышала – близко, тепло:

– А ты кушай, кушай… Устала небось…

И поняла, словно сама увидела, на что тогда засмотрелся старик, мертвенно побледнев лицом.

На смерть смотрел…

* * *

Она не забилась в угол от горя, не плакала, жила по-прежнему, только неотвязно задавала сама себе вопросы:

– Почему? Почему так? За что?

Почему сюда, в другую страну, дотянулась царствующая на ее Родине, зародившаяся в чьем-то темном, пещерном, кровожадном сознании страшная несправедливость, облаченная в слова – вся власть советам, рабочим и крестьянам, ради которой нужно убивать, убивать, убивать?.. Почему нужно убивать даже тех, кто спасся бегством от нее? Почему Гордея? Почему без счета и без разбора? И почему это терпит Господь? Может быть, так оно и есть, отец прав – нет ни любви, ни Бога, а нужно прожить жизнь?

Но зачем?

И честно, испытующе во что-то всматриваясь, старалась найти ответ.

Но не было ответа.

Мать страдальчески взглядывала на нее, но не утешала, всякий раз заговаривая совершенно об ином. Насущном. Каждодневном. Без чего не выжить. Лишь раз, не выдержав, сказала, что страшится самой мысли о том, что было бы, если бы они оставили ее в Драгоценке.

Не задумываясь, словно давно ожидала услышать это, Анна с каким-то сладострастно-дерзким вызовом ответила ей, словно человеку, на которого затаила смертельную обиду:

– Но я бы уже не страдала! Верно ведь?

Смотрела на мать пристально, словно из темноты.

Та рывком притянула к себе ее голову, зашептала, словно убаюкивая:

– Тише-тише… Не нужно так. Ш-ш-ш…

– Я на него даже не обернулась, мама! Даже не обернулась… А он ждал. Я это знаю. Как же мне теперь жить? Скажи мне? – сухими губами запричитала в плечо матери Анна. – И зачем? Зачем жить? Кругом одна смерть…

* * *

Отец нашел поденную работу в порту, чему по-юношески был рад. Но уставал так, что не мог спрятать усталости за излишне бодрыми расспросами о том, как прошел их день, на полуслове засыпая прямо за столом, роняя плетьми руки. К его приходу они накрывали колченогий стол скатертью, купленной у старьевщика и отстиранной в одолженном у китаянки тазу, расставляли в мисках еду, стараясь подать ее погорячее. Иного, чтобы его подбодрить, придумать не могли.

* * *

…Молодой человек в костюме Арлекино с густо набеленным лицом, прижимая к груди руки в долгополых рукавах, грустно и страстно пел на русском языке о Луне и стоявшей на столе бутылке вина. Скрипка словно лезла в душу – звучала светло и грустно. Отчего Анне и улыбаться, и плакать хотелось одновременно. Скрипка, саксофон, рояль, пары за круглыми столиками с лампой под красным абажуром посередине… Клуб «Небесная радость» не безупречное заведение, но и не притон для моряков. Кроме того, именно в нем освободилось так необходимое Анне место.

Хозяин клуба, толстый китаец, напоминавший тюленя, с брезгливым выражением лица смотрел на Анну, словно выбирал завалявшуюся вещь в лавке старьевщика. На хорошем английском начал:

– В этом месте наши клиенты должны забыть о мире с его проблемами. Буду платить по пять шанхайских долларов за вечер. Это очень хорошая сумма. Я выбираю девушек тщательно. В каждой должна быть тайна. Она в вас есть. Мои девушки не проститутки, но они должны позволять нашим гостям некоторую вольность. Вы понимаете меня? Если будут гладить во время танца спину, бедра – это входит в оплату ваших услуг. Но это не флотский бар – никакой вульгарности и грубости ни с вашей стороны, ни со стороны наших гостей мы не потерпим…

Арлекин закончил свою грустную песню, и его место на эстраде тут же заняла густо набеленная китаянка в платье из зеленого атласа. Необыкновенно тонким голосом под звуки саксофона она запела быстро и весело. Танцующие пары, до того грустившие под звуки танго, оживились.

Хозяин клуба, сделав Анне знак ждать, отошел к стойке бара, что-то приказал бармену на китайском – сердито, отрывисто, и тот подобострастно часто-часто стал ему кланяться, жалко при этом улыбаясь.

– Ваша работа заключается в том, чтобы с вами захотело танцевать как можно больше людей, – вернувшись к Анне, застывшей на месте и не знавшей, как быть – ждать или вовсе уйти, словно пришла не по адресу, продолжил владелец клуба. – Для этого они должны купить билет. Если наш гость дает вам билет, тогда танцуете. Если вам предложат выпить – вы можете только пригубить… Платье, что на вас, не годится для работы. В нем вы вызываете жалость…

Коротко стриженая маленького роста китаянка, не достающая до микрофона, встала на квадратную деревянную тумбу, которую привычным движением подставил ей под ноги один из оркестрантов. Разом погасла свисающая с потолка большая хрустальная люстра, напомнившая Анне сосульки, и оркестр вновь загрустил. Зал наполнился печальной, светлой мелодией и приглушенным светом ламп под красными абажурами. Маленькая певичка, совсем незаметная в полумраке, пела на французском о любви – грустно, проникновенно.

– Я знаю, что в вашей стране настоящий хаос – зло, недоверие, обман, ненависть, – хозяин клуба заговорил почти дружелюбно. – Но нас все это не должно беспокоить. Что еще. У вас должны быть друзья – опасные друзья. Тогда вас никто здесь не тронет, и у вас не будет неприятностей. Сначала вы будете под моей защитой…

Вновь резко отвернувшись от Анны, он сделал замечание белокурой высокой даме, танцевавшей с тучным господином, который пытался ее поцеловать, а та с застывшей на губах брезгливой улыбкой отворачивала от него лицо. Анна не поняла, чего хотел хозяин, делая замечание этой женщине, но обида за нее, за себя, стоявшую рядом и желающую получить точно такую же работу, тонкой острой трещиной прошлась по Анне, странным образом ее укрепив. Желание уйти отсюда, исчезнуть истаяло. Чего миндальничать, когда в куске хлеба большая нужда? И еще на одном чувстве поймала себя – она рада, что получила эту работу.

Хозяин, повернувшись снова к ней, не меняя тона, каким делал замечание танцующей даме, уже уходя по своим важным делам, бросил через плечо:

– Завтра приходите, но не в этом платье…

* * *

Платье Анна нашла у скупщика – серое, изящное, с закрытой грудью, но с вызывающим вырезом на спине. Долго торговалась с продававшим подержанные вещи стариком, который уступил ей только тогда, когда понял, что у нее нет больше даже самой мелкой монеты.

Улочки, пугающие сгустившейся в углах темнотой, Анна одолела почти бегом, прижав к груди пакет с платьем. Она торопилась не от страха – хотелось как можно быстрее сообщить родителям, что нашла работу. Ей было важно, как встретят они это известие. Дансинг-герлс, девушка для танцев – не проститутка, нет, это партнерша, которых называют еще, тоже очень обидно, такси-герлс… Не позор… Нет… Но половина его.

Большая половина…

Легче становилось от мысли, что не ей одной досталась такая судьба. Чтобы прокормить семьи, многие женщины предлагали себя не только для танца – на панели. Но большинство предпочитало голодные обмороки позору, продолжая надеяться на благополучный исход – многим ведь везло и здесь, в переполненном беженцами Шанхае. Особенно кадровым морским офицерам. Они устраивались просто блестяще. А тем, кто падал до панели, не подавали руки, не принимали в обществе.

Но падать в обмороки самой – совершенно иное, нежели смерть от голода близкого тебе человека. Визит смерти уничтожал надежду на счастливый случай, толкал женщин на улицы. И многие из них за счастье сочли бы место, только что полученное Анной.

Денег, заработанных отцом, едва хватало расплатиться за комнату и скудную еду. Европа, консульство – эти возможности были для них все еще недосягаемы. Резко сдала мать – исхудавшая, почерневшая, она нуждалась в лучшем питании и в смене квартиры – не такой сырой и промозглой в сезон тайфунов и затяжных дождей. Анну пугало не только само ее недомогание, а смерти среди русских, много перенесших в революцию, гражданскую, здесь – в эмиграции. Их изношенные тела теряли крепость, надламывались, часто без всякого предупреждения – шел человек по улице и упал… Редкой была семья, у которой к страданиям на чужбине не добавились похороны. Так что выбора у нее не было. Да и когда он был, выбор? Были только обстоятельства, и только они диктовали им поступки.

Но все же она растеряла слова о том, какую нашла работу, как только увидела родителей. И решила – не скажет. Ни сейчас, ни позже. Обманет. Скажет, что будет мыть посуду в ресторане…

* * *

…Сначала трамвай, затем пешком несколько кварталов – и вот она – улица, где жизнь начинается только ночью. Прошла в распахнутые, словно для проветривания, двери клуба, мимо одетого во все белое грузного вышибалы, который смерил ее мрачным взглядом и отвернулся признав.

– Ни хао… – Анна робко поздоровалась с ним и вошла в пустой еще зал с тесной стайкой круглых столиков. На эстраде оркестранты уже рассаживались по местам, пробуя инструменты, наигрывая каждый себе мелодию. Русский, певший песню о вине и море в костюме Арлекина, а теперь сидевший за роялем в смокинге оркестранта, улыбнулся Анне ободряюще.

Беженцы узнавали друг друга безошибочно.

В гримерной, длинной и узкой, как коридор гостиницы, все зеркала были заняты. Она остановилась в нерешительности, вглядываясь в лица, – ища и одновременно страшась встретить знакомых. Высокая белокурая дама, которой на глазах у Анны хозяин делал резкое замечание, увидев ее, встала от зеркала, жестом подозвав к себе. Представилась просто, с изяществом подавая руку, невольно этим выдавая свою породу:

– Екатерина.

Усадила Анну и, глядя на нее в зеркало, улыбнулась ей ободряюще-приветливо. Понимая, что Анне все внове, начала без обиняков:

– Клуб не притон. Но… Скажем так, не безупречное заведение. Ты обязана пудрить лицо, красить губы… В общем, выглядеть заманчиво. Если этого не можешь делать дома, должна приходить сюда пораньше…

Говоря это, Екатерина ловко, умелыми движениями причесывала Анну, придумывая ей новую прическу. Вынула из своей сумочки гребень, высоко заколола волосы и, оглядев девушку, удовлетворенно улыбнулась:

– Гости хозяина могут быть всякие, но есть вышибалы для тех, кто путает заведение с притоном. Пить нельзя не потому, что не разрешается правилами клуба, а потому, что девушки очень быстро спиваются… Это ты должна уяснить себе обязательно.

Увидев в зеркало наполнившиеся тревогой глаза Анны, легко и длинно провела щеткой по ее уже причесанным волосам, словно погладила ладонью:

– Ничего. Мы выстоим.

Одной этой фразой необыкновенно подбодрив Анну.

* * *

– Вы говорите по-французски? Я так это и знал, – протягивал Анне билет на танец человек в дорогом костюме. – И вы русская, – не спрашивал, а точно указывал ее первый гость.

– Нас здесь много, – принизила степень прозорливости француза Анна.

– Дело не в том, что вас много, – он ловко повел ее в танце. – Я в состоянии оценить то, что вижу. В вас очарование, трагедия, усталость… В стране для вас нет места, и вот вы игрушка судьбы. Маленькая игрушка и даже очень красивая… Но в вашем случае красота ничего не меняет. Наоборот. Не только львы, но и гиены будут вокруг вашей красоты ходить и зубами щелкать… А это, знаете ли, очень опасно.

Он, запрокинув голову, весело рассмеялся своему сравнению.

Анне был досаден его смех и эта веселость. Хотелось ответить резко, вопросом: из какого разряда он – львов или гиен? Но ограничилась лишь фразой Екатерины:

– Ничего. Мы выстоим.

– О! Великолепный ответ! – француз, по-новому оглядывая Анну, даже приостановился. – А знаете ли вы, что у нас много общего. Французы после французской революции бежали в Россию. Русские после русской – во Францию. Не так уж и плохо. В конце концов, у каждого из нас оказалось две родины…

Песня закончилась, и француз, галантным поклоном головы поблагодарив Анну за танец, отвел ее к столику. На эстраде тут же произошла перемена и вместо набеленной китаянки вышла та, маленького роста, под которую тотчас примостили деревянную подставку. Томная песня полилась почти на безупречном французском при выключенной центральной люстре.

– О! – воскликнул над головой Анны подающий ей новый билетик француз. – Я не мог не потанцевать с вами под эту песню. Иначе какой же я француз!

И, выйдя с ней на середину зала, беззаботно задышал ей в щеку.

Джон

Весна высветила небо нежной лазурью, подняла его высоко-высоко, поближе к Господу, нарядила улицы цветами магнолии. Мать кашляла, особенно по ночам, беспрерывным зловеще-тихим кашлем. В стылой, промозглой комнатке, в которую сырые ветры заглядывали через каждую щель, уповать на выздоровление не приходилось. Оставалось только лежать, глядя в темноту, и слушать. Анна порой ловила себя на том, что в самой глубине ее души рождается какой-то черный, мохнатый, злой зверек, который захватывает там все больше и больше пространства, наполняя ее глухим, злобным раздражением.

На что? На кого?

Да на все и всех сразу.

Как жить? Как быть? И где ты – не то что счастье, а просто покой и безопасность? Ну, прибыли они в этот город своей мечты, надеясь, что отсюда им будут открыты все пути. Но нет этих путей, по которым они могут уйти. Кто их примет, с нансеновским-то[2] паспортом, который, ко всему прочему, они еще не приобрели. Нет таких стран, чтобы светили им, как огни в ненастье. Теперь заветной, но такой же недостижимой мечтой стала возможность снять хорошую квартиру с отдельной комнатой для матери.

На страницу:
3 из 6