Полынная горечь чужбины
Полынная горечь чужбины

Полная версия

Полынная горечь чужбины

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Поручив Савелию разгружать тарантас, Гордей повел Анну к заимке, где под широким навесом за длинным столом сидели мужики, которые степенно поднялись им навстречу. От печи, сложенной тут же, под навесом, спеленав пузатый чугунок широким полотенцем, легко ступая, словно тяжесть не имела для нее значения, к столу спешила дородная женщина с непокрытой по казачьей привычке головой. Глухо стукнула дном чугунка на обильно испачканную сажей подставку, занимавшую середину стола, смахнула полотенцем ближний к ней край лавки и певуче пригласила:

– Подсаживайтесь… Милости просим…

– Спаси Бог, Маланья! – неожиданно степенно отозвался Гордей, первой усаживая Анну и поочередно здороваясь с мужиками. Дождавшись, когда все устроится, Маланья принялась споро раскладывать половником пшеничную кашу с маслом по деревянным глубоким мискам, расписанным, но кое-где выщербленным по краю. Работники молча передавали их друг другу, не возобновляя разговора, прерванного появлением хозяйского сына, при этом с нескрываемым интересом поглядывая на Анну.

Бочонок кваса с солодом и сушеной свеклой – особенный, ядреный, пироги с рыбой, соленое сало с розовыми полосками мяса, краюха хлеба, вареные яйца, свежие огурцы, зеленый лук – все это картинно и щедро было разложено на широких досках стола, выскобленных добела ножом, и все заботливо подвинуто Маланьей ближе к Гордею с Анной. Затянувшееся молчание не прервало и появление Савелия, справившегося с разгрузкой тарантаса. Перекрестившись и заняв место во главе стола, старик сидел, терпеливо ожидая, когда остынет каша, оглядывая Анну с Гордеем, но в то же время глядя словно и не на них. Поначалу Анне казалось, что Савелий любуется ее ромашками в венке, но поняла – смотрит он на что-то за ними, вернее – над ними. Только хотела улыбнуться ему, как Савелий, уже взявший ложку, но все так же глядя куда-то поверх ее головы, едва заметно дрогнул глазами, будто наткнулся ими на что-то, и тотчас смертельная белизна согнала с его лица загар. И замеревшей под его взглядом Анне было понятно, что то, на что смотрит старик, мертвенно-страшно. Отрешенность эта длилась долгие секунды, очнувшись и, согнув по-стариковски спину, Савелий заговорил, обращаясь к приехавшим:

– Ходите везде без страха, змей-гадюк не бойтесь, а вот в яблоневую балку – ни ногой. Такой уговор – мы здесь, а они там… А завтра, с Божьей помощью, с первой росой за работу. Чем росистее трава, тем косить легче – всякий про то знает. Начнем, помолясь… Простору много. Можно захват брать побольше. А захват побольше – валок потолще, прокос – пошире. Такая вот крестьянская неизменная мудрость есть…

Слова о змеях и яблоневой балке еще более встревожили Анну. Она взглянула на Гордея, не понимая до конца: брать ли услышанное в расчет? И тот на ее взгляд согласно кивнул, как на дело обычное:

– Савелий у нас, что лешак. Если сказал, что договор со змеями имеет, так оно и есть. Или боятся они его, или только слушаются – не знаю. Но знаю, что теперь ни одну змею на заимке не увидим. Верно говорю, Савелий?

– А как прикажите им его не бояться? – на слова Гордея весело отозвался с другого конца стола мужик с черной курчавой бородой. – Одна змея как-то вцепилась ему в пятку и не смогла прокусить. Ей-богу, сам видел. А Савелий, вот вам крест, ее отпихнул пяткой, лениво так, да и говорит:

– Этэ, матушка, не за то тело взялась…

Громкий хохот людей, расположенных повеселиться, ничуть не смутил Савелия, задумчиво подбирающего широкой деревянной ложкой рассыпчатую кашу, словно речь шла не о нем, да и будто ничего не слышал. Но, несмотря на смех и подшучивания, то, как испугался старик, глядя на что-то над ее головой, да его уговор со змеями поразили Анну. Тревога, казалось бы оставившая ее вовсе, вновь коснулась сердца, стеснила дыхание. Она поглядывала на старика, как на человека, сумевшего распознать в ее будущем грозящую ей беду.

Или Гордею?

Сидела взволнованная чем-то мощным, неведомым, что почувствовалось ей в Савелии.

– Эх, живешь колотисся, торописся, – улыбалась, усаживаясь за стол, дородная Маланья. – Ешь – дависся, с чего поправисся?

Ее веселость и легкость, с какой она управлялась с делами, словно вместе с ней присели к столу и передались разом всем обедающим. Заулыбались, поглядывая на Маланью, веселее застучали ложками.

– Можно спросить? – тихонько шепнула Гордею Анна, пользуясь тем, что внимание к ним за столом ослабело, и тот пригнулся к ней услужливо, расторопно. – Савелий судьбу предсказывает?

– Может. За то его люди и уважают, и побаиваются. Да зря. Он о том, что увидел, расскажет, если нужным сочтет. Подойдет и выложит. А по-иному проси не проси, не скажет. Значит, поделать ничего нельзя, значит, на роду так написано, не переиначить, и заранее людей тревожить нельзя и незачем…

И почувствовав ее страх, принялся ласково утешать, успокаивать:

– Не бойся. Он не злой и потому злое не видит…

Кивнула, словно соглашаясь, усилием воли отогнав от себя тот необъяснимый трепет, что испытала, глядя на смертельно побледневшего старика.

Молодец с курчавой бородой, звучно похрустывая огурцом, тянулся через весь стол к Маланье с миской за добавкой:

– Подай-ка еще. Голодный, ажно чуть волосы на себе не объел. Да жалко их – без них девки любить не будут.

– Ишь ты, какой ненажора, – подхватила его шутейный тон Маланья и, возвращая мужику полную миску, тепло, по-матерински добавила: – Меру все ж соблюдай…

– Меру хоч соблюдай, хоч не соблюдай, а после меня не будет меня, – еще более развеселился мужик, загребая ложкой кашу.

– Он и в работе такой, – все еще испытующе поглядывал на Анну Гордей. – Первый везде. Однажды на покосе косарей всех загнал. А сам Сидор (Сидором его звать) на конце прокоса оглянулся на мужиков – те еле дышат, а он плясать стал…

Чуть коснулся ее руки повыше локтя, перешел на шепот:

– А ты, кушай, кушай… Ничего не бойся…

* * *

Настолько круто падала дорожка к воде, что невозможно было удержаться от бега. И прыжок со всего размаху в объятия реки – мощные, всеохватные, прохладные, словно матушкина ладонь в жар. После утомительного зноя как чисты, как ласковы эти объятия, вызывающие безоглядный восторг и желание плыть дальше и дальше… Покуда сил хватит. Но, не зная норова реки, плыть к середине Анна не посмела. Сделала пару кругов недалеко от берега и вышла, на ходу выжимая отяжелевшую, плотно облепившую ноги нижнюю юбку. Сняла с куста блузку, отерла лицо и, закрыв глаза, подставила себя солнцу.

Едва доносились с заимки голоса людей, звонкий частый постук обушка топора по лезвию косы, не мешавшие, а еще более подчеркивающие царившую на реке тишину. Отчетливо был слышен шелест крыльев стрекозы, летающей над прогретой солнцем кромкой воды. Так сладко… и так больно. Отчего? Отчего до конца не тает тревога надвигающейся на нее беды? Только ли от сумеречного взгляда Савелия? Оттого ли, что не подошел старик и не сказал, что их ждет? Просто и прямо, как сказал про то, где можно ходить без страха наступить на змею…

Потянуло к людям в надежде, что чем ближе она сойдется с ними, тем скорее спрячет тревога свои коготки. Начала спешно одеваться, но замерла, ужаленная мыслью, – может быть, ей тягостно оттого, что ни единого раза не вспомнила за весь длинный день о родителях? Да ни о ком на всем белом свете не вспомнила, а только хотела, чтобы день этот длился долго-долго и чтобы Гордей смотрел на нее своими искристыми глазами…

И поразившись неожиданностью самой себе данного отчета, расплакалась, громко, навзрыд, запутавшись в рукавах прогретой солнцем блузки.

* * *

Гордей выбежал на ее слезы, словно стоял, сторожа, неподалеку, и растерянно замер. Легонько коснулся плеча, забормотал:

– Что ты? Что ты? Ну? Не плачь… Не бойся… Не бойся, Аннушка…

И вдруг едва не вскрикнул, крепко стискивая ее плечо.

– Да той боли нет, что я за тебя не смог бы вынести!.. Слышишь? Той боли на свете нет…

В его глазах плескалась такая неудержимая радость, что Анне вновь сделалось легко. Тепло и весело колыхнулось в груди. С облегчением сквозь слезы улыбнулась она Гордею, отступившему от нее на шаг, принявшемуся рассказывать ей так чудесно и беззащитно-взволнованно, совершенно бессмысленно, невпопад и вовсе не к месту об охоте:

– Таежного зверя здесь много – рысь, колонок, изюбрь, выдра, а белки и вовсе не в счет. Артелью охотимся. Уходим на белковье в тайгу ден на сорок и все, что настреляем, тут же русским коммерсантам из Хайлара или из Харбина отдаем. Панты ценятся очень высоко. Это молодые рога изюбря так называют. Дорого дают. И хорьков на кулемки берем, а пастушки и петли на зайцев ставим, капканы на лисиц и волков, пасти на козулю… Я много чего умею и знаю. И в артели более всех всего добываю… – отступил от нее еще далее, пристально и в то же время умоляюще посмотрел Анне в глаза. – Ни в чем не будешь нужды знать… Слышишь? И никому не дам в обиду… Ни слезинки не дам проронить… Во всю мою жизнь!..

* * *

…Ночь, тихая, бархатно-темная, с россыпью ярких звезд на небе, будто обняла за плечи, шепча: остановись и смотри, как хорош мир. Анна стояла в дверном проеме, прикрывшись шалью Маланьи, дышала торопливо и жадно, вглядываясь в мерцание звезд, словно от ночного неба зависело ее будущее.

Под навесом, справившись с делами, сидели работники, несмотря на предстоящий ранний, на заре, подъем, не спешившие расходиться. До Анны доносились обрывки их разговора, яростного, полного затаенных обид:

– А че ты все Шпилькин да Шпилькин?.. Да его дело сторона. Че ему было говорено, то он и делал… Герой, тоже мне… И у петуха вон шпора, а не звенит… Так и Шпилькин твой, рази персона? Вошь на гребешке…

– Ну-у-у, не скажи, сторона… Рази положено ему было столько, сколько творил? Да и не один он-то… Господа всякие и те партии делали, чтобы царя сместить, все об свободе хлопотали, словно ее у них не бывало, свободы-то энтой. Вот и сместили, добились своего, потонули мы все безнадежно, да и их расшвыряло без остатку.

– Да че мы тут кому доказываем? – возвысился голос, по которому Анна безошибочно определила скорого на язык и работу Сидора. – Хорунжий Шпилькин сплошная сволочь. Слеподур. А из-за таких, как он, и на царя-батюшку в народе обиду имели. Вот клещука взять – маленький, ровно клоп, а поганец изрядный, такое несоответствие в организме наведет, что и доктора не выправят. Так и люди, как Шпилькин, на государевой службе клещуками были – все поганили, а государь, получается, что за всякого клещука в ответе?..

– Помазанник он, стал быть за все и в ответе. Чего всякой сволочи расплодиться волю давал? Да к ногтю надоть было, клещуков этих. На то ему и власть была Богом дадена, – по голосу определила Анна сидевшего за столом рядом с Гордеем немолодого уже казака.

– Чего? Чего? – тут же взвился Сидор. – Да вся Европа ором орала, что человека забижают шибко в России…

– А теперь че? Не орет? Когда убивают всех без разбору, не орет? Чего слушал-то этих горлопанов? В своей-то вотчизне? – не дал договорить Сидору чей-то взвившийся до ненависти голос. – А теперь вона, по всему свету, как перья, разлетелись…

Замолчали, словно оборвались с крутого берега все разом, словно и не спорили, пытаясь разобраться в своей и чужой вине, и больше не нарушали тишины.

Анна стояла, оглядывая небо, звезды, слушала мужиков и почти не слышала их, словно то, о чем они говорили, нисколько не касалось ни ее судьбы, ни судьбы близких ей людей. Да и не хотела она ничего ни слышать, ни знать, а только прислушиваться к ночным звукам и шорохам, там, на широкой, еще не скошенной луговине, и дальше – в глубине перелеска, к дыханию реки – ясному, мощному, к звонким всплескам воды беззаботно играющей рыбы, забыв о тревоге с той самой минуты, когда услышала это – той боли нет, той боли нет… Наверное зная, что сейчас, в эту же минуту, все, что видит и слышит она, видит и слышит Гордей. И ощущение счастья звонко распевало в ней, заставляя беспрестанно улыбаться.

Стояла и улыбалась до тех пор, пока не окликнула Маланья.

* * *

Уложила ее Маланья на душистый, набитый свежим сеном матрас, отзывающийся на всякое движение тела тихим, словно шепот, шорохом. Смежив ресницы, смотрела на стряпуху, стоявшую смиренно перед образом, но слышала ясно, отчетливо:

– Той боли нет… Той боли нет, Аннушка…

И, счастливо вздохнув, незаметно для себя уснула. Ей снились свежескошенные валки травы, которые нужно было поворачивать для просушки. Но у нее с граблями не ладилось, и она все выглядывала и выглядывала Гордея, который был то на самом краю прокоса – длинного, через всю луговину, а то и вовсе где-то у самого подножья гор. Кричал ей что-то оттуда, не приходя на помощь. И она стояла одна-одинешенька на пустой, скошенной луговине, над которой властно и грозно белыми крыльями поплыл туман, закрывая от нее и бездонное небо, и ослепительное солнце, и саму луговину с Гордеем.

* * *

Василий Егорович, какой-то необычно празднично-строгий, торжественно осенил себя пред иконой крестом и повернулся к Анне:

– Отец у себя? Пройду к нему…

Василий Егорович в гимнастерке и брюках с лампасами, заправленными в начищенные до блеска сапоги, держал на изгибе согнутой руки папаху с желтым верхом. Анна не разбиралась в нашивках и знаках отличия, но поняла – перед ней чин старший, заслуженный. Удивленная официальной торжественностью его вида и тона, она отошла в сторонку, давая пройти.

Неясная тревога ветерком охватила плечи, скользнула по спине, сердце внезапно и гулко бухнуло. Она поняла, что вся эта торжественность и праздничная строгость на лице Василия Егоровича касается напрямую ее.

Ее судьбы, ее жизни.

И, поняв это, в единый миг вновь пережила разговор с родителями после ее возвращения с заимки.

Мать окинула ее чужим, цепким, холодным взглядом. И Анна, оскорбленная им, растерялась. Что-то погасло у нее внутри, словно сквозняком задуло свечу, и согнулось, как обгоревший фитиль. Покорно присела на стул, сложив руки на коленях, в ожидании выговора за легкомыслие. Но разговор был не о ее самоволии, а о том, что им более нельзя оставаться в Драгоценке, злоупотребляя гостеприимством хозяев. Пора пробираться в Шанхай, ближе к консульствам и представительствам европейских государств. Только в их власти открыть им путь в Европу. В Европу, перенаселенную русскими беженцами, где есть надежда встретить Анастасию и найти возможности для достойной жизни.

Анна, чувствуя себя виноватой, смотрела на мать, на ее бледное строгое лицо, на седую прядку волос, доселе ею незамеченную, на отвернувшегося к окну отца, отмечая остро, как низко опущены его плечи и как много во всем его облике от старика…

От Савелия…

Такую степень напряжения родителей она не видела с того полустанка, на котором скончался ее дед…

Остро кольнуло сердце: но как же Гордей? Как же? Где же? Как же он? И от душевной боли стеснило грудь, подумала, что, верно, над ее ромашковым венком Савелий видел, что их пути отдельны друг от друга…

Не пересекаются…

Словно пригвожденной к месту, Анне в распахнувшуюся дверь было видно, что встал навстречу Василию Егоровичу отец, что он тоже удивлен торжественностью хозяина. Дверь захлопнулась, но Анне слышно было и смущенное покашливание Василия Егоровича, и шум передвигаемых, переставляемых с места на место стульев. Звуки прекратились, и в установившейся тишине, в которой невыносимо шумно билась в окно залетевшая в комнату муха, из-за закрытой двери ясно донеслось:

– Я по-простому, Иван Силуяныч, и прошу не осудить. Разговоры говорить мы не мастера, выложу, как умею, – приглушенно закашлялся в кулак, явно желая перебороть остатки волнения. – И мы, и вы хлебнули горюшка по самые ноздри, и беда многажды переиначила наши судьбы, но знаю: не чета мой сын твоей дочери по-прежнему. Как говорится, куда горшку с чистой посудой знаться, а грошу с рублями… Однако вот все же пришел счастья пытать…

Вновь прервал свою речь, заскрипел стулом, словно желая удобнее усесться, и продолжил:

– Я кой-какой, а капитал имею… Скопил кое-что. Для сына стараюсь. Сын один, души в нем не чаем, а что касаемо твоей дочки, ее еще боле жалеть будем…

На этих его словах Анна, закаменев на месте в упорстве все слышать, задышала часто, как обиженный ребенок. За дверью явно порывался что-то сказать отец, но это явно вовсе не входило в планы набравшего смелости для сватовства Василия Егоровича, и он, возвысив голос, упреждающе-испуганно запротестовал:

– Нет, нет! Не перебивай, будь ласка!

Вновь застучал отодвигаемым стулом, устраивая его еще надежнее, и, наконец, заговорил:

– Так вот. Не смею ни настаивать, ни торопить. А лишь учесть все мною сказанное. Ибо пекусь о счастье сына своего. Да и Анюта для нас, что светлый ангел… Умная она у вас, по глазам видно, в себя глядится… И к свекрови ей не нужно будет привыкать… И разом не отвечай. Подумайте вместях, посоветуйтесь…

Закашлялся, смущенно, взволнованно, вновь скрипнул стулом, уже вставая.

– Гордей ничего не знает. Я сам решил. Чтобы он, в крайнем случае, легче пережил… А ты, Иван Силуяныч, решай их судьбу – мое слово, а твое дело…

* * *

Долго сидела Анна под стеной амбара, под рясным кустом кислицы, смотрела, как по тонкой палочке, застрявшей мостком между двух веток, деловито бегает муравей, неся на спине чешуйку овсяного зернышка. Добежит до конца и смотрит, перебирая лапками, в открывшуюся перед ним пропасть. Постоит, посокрушается да в обратный путь, чтобы донести свою поклажу до другого конца и вновь встать на краю, сучить над пропастью лапками, не догадываясь свернуть на одну из тонких прожилок ветки.

Сюда к ней доносились едва различимые звуки двора, который переменился, стал другим, словно он только что у нее на глазах разом перевернулся, показывая себя иной стороной и жизнь ей в нем предлагая совершенно иную.

Идти ли в нее? Делить ли ее? Оставаться ли ей в этом мире – мире заимок, необъятных полей и этого двора, который теперь замер, даже затаился за ее спиной, насупился в ожидании ответа.

Все в ней желало сказать «да», чтобы видеть всякий день Гордея, чувствовать жар его рук, но пониклый образ растерянного до нелепости отца, печальная седина в прическе матери и чужая строгость ее глаз неотступно и ясно внутренним взором виделись ей во всем, даже в бесплодной беготне тонконогого муравья с тяжелой поклажей.

Уютно и мирно над головой, под самой застрехой амбара, ворковали голуби, добавляя грусти ее переживаниям. Подняла лицо вверх – на самом краешке выгнутого конька крыши сидела белая пара. Один, верно, самец, частыми мелкими движениями головы прикасался к сидевшей тихо и прямо голубке, будто целуя ее или утешая-уговаривая. И глядя на их четкие силуэты на фоне чистейшей небесной голубизны, она с отчаянием поняла, что не сможет оставить родителей.

Никогда не решится.

Еще долго сидела, утомленная мыслями, обняв колени и чувствуя спиной тепло амбарной стены. Давно нужно было идти помогать на кухне, но сил в себе не находила. Муравей, так и не бросивший своей поклажи, наконец, нашел обходную тропу и, перебирая одну веточку за другой, все ниже и ниже спускался к земле. Подставила ему золотистую соломину, чтобы укоротить его путь, и тот, чуть пошевелив усами, тотчас ею воспользовался.

Волной нахлынул озноб. Поднялась, похожая на хмурого зверька, тщательно отряхнула юбку и пошла, вздернув подбородок, по своей соломинке, навстречу дню, наградившему ее неожиданной болью…

* * *

Гордей к обеду с сенокоса примчался верхом. Соскочил с коня, передав поводья работнику, торопливо вбежал на крыльцо. Пахнущий сенной трухой и солнцем, он теперь ни от кого не скрывал своего счастливого лица, своего желания видеть Анну во всякую выдавшуюся ему свободную минуту, заулыбался ей навстречу – открыто, белозубо. Но тут же насторожился:

– Все ли хорошо? – спросил посуровев.

– Не знаю… Нет… Не то говорю. Прости… Мы уезжаем… – боялась встретиться с ним взглядом Анна. И вдруг, неожиданно для себя, кинулась к нему на грудь, выдохнув в горячее плечо:

– Уезжаем мы. Завтра уезжаем. В Шанхай нам нужно. Уезжаем…

– Как? Отчего? – завороженно, словно не понимая сказанного, не сразу отозвался Гордей. – А ты?

На крыльцо было вышла Павла Григорьевна, но, увидев Анну с сыном, тотчас вернулась обратно, плотно затворив за собой дверь. Сезонный работник, только что принятый, обрядив коня, медленно прошел мимо, оглядывая молодых, так беззастенчиво, не стесняясь чужих глаз, миловавшихся у всех на виду. А Гордей, крепко держа ее за плечи и заглядывая в глаза, совершенно не слушая ее невнятно-жалостливого ответа, все спрашивал и спрашивал:

– А ты? А ты? А я, как же?.. Как же я? Я-то как?..

* * *

…Вечеряли, стараясь не глядеть друг на друга, то ли остро сожалея о расставании, то ли тяготясь временем, которое еще предстояло провести вместе. Не в настроение им празднично сиял самовар, свет от лампы весело отражался на его боках.

– Время летит стрелой, – качнул поднятым стаканчиком Василий Егорович. – Только-только встретились, а теперь проводины. Апрель был, а теперь вот июлю конец…

– Что да, то да, – отозвался отец, тоже взявший стаканчик. – Мы благодарны вам за всю вашу доброту, за приют, что вы нам оказали…

Гордей сидел над своей тарелкой ко всему безучастный, лишь изредка внимательно оглядывая лица присутствующих, словно всякую минуту ожидая от них веселого смеха и рассказа о том, что внезапно намеченный отъезд – это своего рода шутка, которую пришло время отменить.

– Да куда ехать? – вдруг взорвалась Павла Григорьевна. – Горе одно кругом! Люди как на огне живут! Не хотите дочку одну оставлять, так и сами оставайтесь. Где искать будете старшую? В таком-то Вавилоне? Хоть обижайтесь, хоть нет, а я скажу так – ваше дело теперь о младшей хорошенько подумать…

– Молода она, чтобы одной оставаться… – с нервным испугом выдохнула мать, ища глазами поддержки то у дочери, то у мужа. – Вот устроимся, и, если ничего не переменится, пусть Гордей приезжает… Шанхай заранее намечен у нас был… В этом городе много гарантий. Администрация международного сеттльмента оказывает русским беженцам помощь, дает возможность найти работу с английским или французским. Мы не привыкли за чужой счет…

– Я надеюсь, – не в силах выносить более волнение жены, с которым она убеждала всех о существующих в Шанхае гарантиях и о том, что отнюдь не из-за Гордея они назначили свой отъезд, вступил в разговор Иван Силуянович, легким движением руки коснувшись ее, прося прощения, что перебивает. – Надеюсь, мое знание языков даст мне шанс поступить на службу в контору по международной торговле. Это решило бы все. Кроме того, порт сам по себе дает возможности для людей предприимчивых, наших русских мамонтовых, которые, в свою очередь, нуждаются в услугах других. Возможно, Софья там сможет получить работу машинистки… И если так, то Европа нам станет ближе…

– Резон есть, – долгим взглядом смотрел на Гордея и Анну Василий Егорович. – Не в Америку уезжают, в Шанхай. Всего ничего. Зимой и навестишь… Много чего пережили, а это разве срок? И его переживем!.. Верно говорю?

Наигранно весело стукнул стаканчиком о стаканчик отца, пригласил, наконец, выпить.

– Да. Пережили, – словно в задумчивости согласился отец. – Такое пережили, что порой мне казалось, ни Бога нет, ни любви. Есть только жизнь, ее прожить нужно, оттого только и живешь…

Залпом выпил и, забыв, что в доме не курят, вытащил папироску, нервно размял ее, но опомнился под взглядом хозяина, молча кивнувшего на Николая Угодника. Скомкал папиросу, сунул в карман:

– Я часто стал вспоминать одного городового… И сейчас вот вспомнил… Давно было, еще в юности. Мы с приятелем студентами старшего курса поездом ехали в его имение… Юные, жизнь стремились всю разом обнять… И вот выходим в одном городе на перрон, веселые, беззаботные, шампанского много выпили, в карты играли… А тут – простор! Отчетливо помню – пушистые тучи тянулись гуськом по горизонту, и солнечные зайчики по веткам деревьев прыгали, словно листья перебирали…

Духовой оркестр весело играет, барышни под зонтиками. Всюду смех…

А мы, словно короли столичные, гордо на все смотрим, важно по перрону идем. Дошли до края перрона, и вдруг – глубина открылась, разом во все стороны далеко-далеко видно стало. И река… Величественная. Вся на виду.

Стоим, смотрим, молчим… И я, проверяя себя после шампанского, поворачиваюсь к стоявшему неподалеку городовому да и с небрежением говорю:

– Скажи, любезный, что за река?

А он мне ласково так отвечает, как убогому:

– Волгушка, барин…

И стыдно мне вдруг стало… – отец повлажнел глазами, прервал свое повествование, опять стал нашаривать папиросы в кармане и, вспомнив, что нельзя, продолжил. – Столько разом было в его голосе – и гордости, неведомой тогда еще мне, и отеческого к нам понимания, и снисходительности… Думаю, что же с ним стало? Не пощадили, наверное…

На страницу:
2 из 6