
Полная версия
Волки
И тут его потянуло вниз. Под машину. Сам не понял зачем — чутьё, какое за годы службы само ведёт туда, где неладно. Присел на корточки у переднего колеса, заглянул в густую тень под кузовом.
Там, на асфальте, темнело.
Игорь опустился ниже — на колено, на локоть, повернул голову щекой почти к ледяному асфальту, чтоб поймать свет под днищем. Дыхание било паром в железо и возвращалось в лицо. Пахло стылым металлом и бензином — из бака над самой головой.
У самого его лица на асфальте лежал ноготь. Человеческий, сорванный — белёсым полумесяцем. Рядом темнела смазанная полоса — кровь. Он прошёл весь ряд — нигде ни капли, а тут, под кузовом, она. Единственная. А от того тёмного места к краю, наружу, тянулись борозды. Четыре. От пальцев. Кто-то лежал тут, забившись под кузов, в тень, и держался за асфальт ногтями, когда его тащили за ноги наружу. Цеплялся так, что оставил ноготь.
Прятался — значит, понимал. А раз выволокли — было кому.
— Гражданин... — сказал Игорь в железо, по привычке, чтоб слова держали. — Гражданин укрывался под транспортным средством и...
Слова кончились. Следующего не нашлось. Двадцать лет служебный язык договаривал за него всё, любую мерзость, и тем держал на ногах, — а тут впервые молчал: не было статьи, не было графы, не было слова на то, что здесь случилось. А регистратор на груди писал исправно — кровь, его дыхание. Всё, кроме того, что это сделало. Игорь лежал щекой в наледи, у чужого сорванного ногтя, и форма на нём была пустая, как тот китель на вешалке у Кравцова.
Он оперся ладонью, поднялся — медленно, на ватных ногах. И снизу, от самой земли, в глаза бросилось то, чего не видно было сверху: дальше по ряду, за «газелью», съехавшая боком в кювет, стояла грязно-белая «буханка». УАЗ. С синей полосой по борту и помятым крылом, которое Пашка месяц грозился выправить да так и не успел.
Игорь постоял, переждал, пока перестанет колотить, и пошёл к нему — медленно, как ходят к тому, чего видеть не хотят.
Тот самый УАЗ, что ушёл с ребятами за лес. С дороги, из-за «газели», его было не углядеть. Игорь знал в нём каждую вмятину, сам сто раз садился на это продавленное сиденье, мёрз с Пашкой в этой будке ночами. Теперь стоит здесь. Брошенный. Пустой.
На торпеде валялась початая пачка сигарет — тех самых, что Пашка тянул на крыльце, хотя нельзя. А на водительском сиденье лежал пистолет.
ПМ Пашки. Кобура расстёгнута, ремешок откинут — будто снял на секунду, положить, поправить, и вот сейчас возьмёт обратно.
Игорь смотрел на пистолет. Двадцать лет на службе — и ни разу, ни от кого: мент не бросает оружие. Никогда. Табельное при нём под роспись, оно — последнее, что человек отдаёт, и только из мёртвой руки. А тут — на сиденье, как пачка сигарет. Пашка не отстреливался: магазин полный, гильз нигде нет. Не бежал с ним: вот оно, на виду. Не сунул в кобуру, не схватил, уходя, — будто между «сидел за рулём» и «нет его» не легло ни секунды.
Игорь взял ПМ — чужой и знакомый разом. Проверил, как проверяют всякий ствол: магазин полон, в патроннике пусто. Пашка его даже не взвёл. Сунул за пояс. Бросить не мог: табельное оружие не бросают.
На панели жила рация — красный глазок, тихий, и из динамика тёк белый шум. Живая. Игорь снял тангенту, помедлил, нажал.
— Сорокин, Дроздов, ответьте. Дёмин на связи. Приём.
Шипение. Переждал, нажал снова, короче:
— Кто меня слышит, отзовись.
То же шипение. Прокрутил частоты — район, аварийную, все подряд, — и везде одно: гладкое ничто, ни щелчка, ни даже чужого эфира. Связь была. Эфир был. Не было только тех, кто на том конце.
Он опустил тангенту. Считать он умел и любил — смены, наряды, патроны, — счёт держал, когда под ногами плыло. И теперь он считал своих. Сорокин. Дроздов. Пашка. Кравцов. Четверо. Все выехали этой дорогой, все где-то тут, впереди, — дальше, чем дошёл он. За машинами, за той фурой, к которой он ещё не приблизился.
Стоять у пустой будки и не пойти Игорь не мог. Тронул своё табельное в кобуре, чужое за поясом — и пошёл вперёд, мимо ряда, к завалу.
Дорога стелилась пустая, седая от инея, под глухой стеной леса. Шаги были единственным звуком на всём свете, и Игорь, сам того не замечая, стал ступать тише, мягче — так ступают там, где боятся кого-то разбудить. Фура впереди росла, на боку, распоротым тентом к чаще. Сорок шагов. Тридцать.
И тут он остановился.
Ни звука не прибавилось, ни тени не двинулось — пустая дорога, мёртвые машины, чёрный лес в трёх шагах от обочины. Но на него смотрели. Затылком, кожей он поймал чужой взгляд — как ловят чужого в тёмном дворе на ночном вызове, ещё не обернувшись, ещё не зная, откуда тот выйдет. Двадцать лет это чутьё его не подводило. По хребту, без единого дуновения ветра, продрало морозом, и всё в Игоре заорало одним голосом: беги.
И в тот же миг, поверх этого крика, всплыло чужое, тихое, не своё — председательское: сразу назад. Сразу.
Думать Игорь не стал. Развернулся и кинулся прочь, мимо мёртвых машин, к «Ниве» — тяжело, оскальзываясь на наледи, — и всю дорогу спину жгло: вот сейчас, сзади. Он не обернулся ни разу — знал, что обернётся и пропадёт. Доскочил, втиснулся за руль, потянул дверь на себя — придавил собачку замка. Что той твари запор — смех один, он понимал это трезво, как про чужой засов на сарае. А всё же отпустило, на волос — на то железо, что встало между ним и дорогой.
Сидел, вцепившись в руль, пока не унялось сердце и не отпустило руки. За стеклом лежала та же дорога — машины, фура, лес. Из чащи не вышло ничего. Ничего не двинулось. Может, и не было ничего — нервы, морок. Столько лет на службе, а шарахнулся, как мальчишка.
Только он знал, что не морок. И знал теперь ещё одно, хоть и не пускал в слова: своих ему отсюда не вывести. Ни Сорокина, ни Дроздова, ни Пашку. Нет их больше. Пропали.
Он завёл «Ниву», развернулся в три приёма на тесной дороге. И, разворачиваясь, решил — сам, без приказа, которого некому было отдать. Дорогу закрыть. Не здесь, у фуры, — здесь не выстоять. На въезде, у самого посёлка: машину поперёк, ленту, пост. Чтоб больше ни одна живая душа не сунулась сюда. Один он эту дорогу не удержит. Но закрыть — закроет. Больше некому.
Назад «Нива» шла ходко. День, короткий, октябрьский, догорал за лесом мутной полосой, посёлок впереди уже теплился редкими окнами, и Игорь гнал, торопясь поставить пост засветло. У самой опушки навстречу выскочили фары.
Машина шла туда — к лесу, на мёртвую дорогу. Игорь встал поперёк, мигнул дальним, вышел. Из встречной легковушки высунулся мужик, немолодой, с серым от недосыпа лицом.
— Чего перегородил? Пусти.
— Дальше нельзя. Дорога закрыта. — Игорь сказал это, как говорят на посту: без нажима, без объяснений, чтоб не спорили. Только бы мужик не расслышал, как дрожит голос. — Поворачивай.
— Мне за Горелкино. Сын там, в городе, третий день не звонит. Съезжу гляну да назад.
— Разворачивайся, сказал! — Игорь повысил голос, и тот на крике сорвался, выдал дрожь, которую он прятал. — Дорога закрыта! Будешь спорить — пятнадцать суток за неповиновение, и поедешь не к сыну, а в обезьянник!
Пригрозил — и сам услышал, до чего пусто. Какие пятнадцать суток. Сажать некому, везти некуда, и не за что: мужик к сыну ехал, и только.
— Не доедешь. — Уже тихо. Игорь поглядел ему в лицо. — Я сам оттуда. Там... — и запнулся. Сказать, что там, он не мог: ни словом из устава, ни словом вообще. — Туда нельзя. Совсем. Разворачивайся, езжай домой.
Мужик смотрел на него — на форму, на бледное лицо — и не верил. Игорь видел это ясно, как след на снегу. Менту, который сам только что вернулся оттуда едва дыша, — не верил. Утром, он слыхал, так же отмахнулись от той городской, что прибежала к председателю с этой самой дорогой. А теперь не верили ему, закону. У мужика там был сын. Что ему закон, когда там сын.
Игорь не сдвинулся. За ним не было силы — пустой отдел да один Сёмин у глухой рации, — за ним было только то, что он ещё стоял твёрдо поперёк дороги, в форме. На том и держалось. Мужик поматерился, сплюнул под колёса, развернул машину и поехал назад, к посёлку. Сегодня — поехал.
А завтра приедет другой. И не один. У каждого там свои, и каждому Игорь скажет «нельзя», и каждый поглядит на него вот так. Скольких он развернёт — один, на пустой дороге?
* * *
В администрацию Игорь пришёл затемно. Председатель ещё сидел — один, при настольной лампе, над раскрытой тетрадью. Приёмную давно отпустил, а сам не уходил, будто ждал.
Игорь не сел — стоял, как простоял весь день, и тепло кабинета до него не доставало: руки с дороги закоченели. Доложил всё, как по форме: брошенные машины, фура поперёк, борозды в железе. Людей нет — ни тел, ни следов, чтоб уходили сами. А под одной машиной — сорванный ноготь, кровь, борозды от пальцев по асфальту: прятался кто-то под кузовом, держался, пока тащили. Наш УАЗ с ребятами там же, пустой. И выложил на стол чужое табельное — ПМ Пашки, в расстёгнутой кобуре. Лёг тяжелее своего.
— Мент не бросает оружие, Сергей Петрович. Никогда. А оно — вот. На сиденье лежало.
Председатель глядел на пистолет и в руки не брал. Лицо тяжёлое, серое. Игорь ждал — слова, приказа, хоть чего-нибудь сверху, — а сверху было пусто, как пусто было весь день: района над ним нет, а председатель ему не начальник — такой же полый, как он сам.
— Перекрыл дорогу — верно сделал. — Председатель заговорил тяжело, не поднимая глаз ни на Игоря, ни на пистолет. — Держи, раз взялся. Пост поставь, никого туда не пускай. — Помолчал, постучал пальцем по тетради, по своему. — Только вот что. Тихо это. Без шума. Народу — гроза, дерево легло, расчистят. Понял меня? Свяжемся с районом, наши вернутся — а до того не смей будоражить. Пустишь панику — они сами друг друга передавят, тут и без леса поляжет полпосёлка.
— Мне бы людей. Одному дорогу не удержать.
— Нет людей. — Сказал, как отрезал. — У района нет, у меня нет. Соберём дружину после, добровольцев, кого-нибудь из наших, как уляжется. А пока — сам. Справишься.
Игорь слушал. Председатель не спросил ни про Пашку, ни про того, кого живьём выволокли из-под машины. Не хотел знать. Отворачивался складно, разумно, заботой: бережём людей, не нагнетаем. То же самое, слово в слово, что Игорь твердил себе утром, что председатель раздавал приёмной. Только теперь это враньё было не его и не председателя — общее. Уговор. Двое стояли над пустой дорогой, над стволом Пашки, и сговаривались не знать.
И ещё одно дошло, совсем некстати. Там, на дороге, развернув того мужика, он, закон, сказал то же самое, что утром кричала городская. Она была права. Он теперь тоже прав — и так же никому нахрен не нужен с этой своей правотой.
От председателя Игорь поехал не домой — к въезду. Пост ставил уже в ночь: загнал «Ниву» поперёк, у крайних домов, размотал от столба к столбу бело-красную ленту, повесил на лом фонарь. Стоял один. Мороз уже не обжигал, как утром на крыльце, — за день Игорь промёрз до костей, а с поста было не уйти. Смотрел на дорогу, уходящую в чёрный лес.
И взяло его — не страхом, а ясностью, простой и холодной. Дорога — лишь одна лазейка наружу. А есть ещё станция, рельсы за поляну, река, тропы через болото — и сам лес, вплотную, со всех сторон, к самым огородам. Не снаружи держать, чтоб не пускать, — лес не снаружи. Посёлок внутри него, весь, со всеми своими, с пятиэтажками, с отделом, с этой вот лентой. Двумя руками не перекрыть. И целой дружиной — не перекрыть.
Не удержать.
Глава 9. «Тропой»
Конец октября. Четвёртая ночь без связи.
Четвёртую ночь со станции не уходили поезда.
Раньше Бахтиёра будил состав — ещё за лесом, за поворотом, а он уже натягивал на нарах сапоги, потому что сейчас лязгнет, подкатит к товарному двору, и бригаде идти разгружать. Десять лет он вставал на этот лязг, не просыпаясь толком. Теперь его не будило ничего. Рельсы под снегом молчали, над товарным двором горел один фонарь, и снег валился в его жёлтый столб, садился на шпалы и лежал нетронутый — колёса его больше не сбивали.
Снег шёл крупный, тяжёлый — первый настоящий. До того сыпала крупа и таяла к полудню, этот лёг и таять не думал. Мороз поднимался из земли сквозь две пары носков и валенки, добирался до колен. Бахтиёр стоял у стены барака и считал. Одиннадцать мужчин он перевёз сюда по одному за шесть лет — крюк, родня из одного кишлака под Маргиланом. При иных были уже жёны, дети, старики-родители — полный барак, и все ждали, что он скажет.
Их матери, провожая, совали ему в руки своих сыновей и по лепёшке в дорогу. Привёз — стало быть, и довезёшь обратно. Кого он не знал с пелёнок, того знал по родне.
Дома, под Маргиланом, у него остались жена и два сына. Он слал им деньги каждый месяц и звонил по воскресеньям. Поезда не ходили четвёртый день — значит, не было разгрузки, не было денег, нечего слать. Вчера было воскресенье — он набрал жену: в трубке погудело и смолкло. Набрал ещё раз, потом убрал телефон в карман.
За фанерой не спали. Кто-то тихо переговаривался, звякнул о плиту чайник, надсадно закашлялся Хайдар — он кашлял уже неделю, сухо, нехорошо. Тянуло дымом и бараньим жиром: Зухра-апа варила им в дорогу. Никто не вышел и не спросил, идут или нет. Ждали его слова.
Шавкат вышел первым — он всегда оказывался там, где Бахтиёр. Восемнадцать лет, сын двоюродной сестры. Та, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, так ничего и не сказав, и это её молчание он таскал за собой третий год. Мальчишка не снимал даже в бараке синий рюкзак с обмотанной скотчем лямкой — там лежали телефон, зашитые в подкладку деньги, две рубашки и коробка конфет для матери, купленная ещё летом и сбережённая до отъезда. Коробку он показывал Бахтиёру раз пять. «Сам в руки дам. Дома.»
— Едем, Баха-ака? — Мальчишка переминался, ему не терпелось. Бахтиёр знал его с малых лет: тот боялся не смерти — боялся, что оставят.
— Грейся пока, — сказал Бахтиёр. — Рано ещё.
За Шавкатом, опираясь на палку, из барака вышел Эргаш-ота. Было ему под семьдесят. Он читал над их мёртвыми, мирил их живых, и когда он говорил, бригадир замолкал и слушал. Без его слова Бахтиёр не повёл бы никого.
— Не ходил бы, — сказал Эргаш-ота по-своему, негромко, глядя не на Бахтиёра, а мимо, в темноту за фонарём, где кончался свет и начинался лес. — Шесть лет тихо жили. Тихих не трогают, сынок. Шумного метут, тихого обходят. Пересидим. Мука есть, дрова есть. Дорогу почистят — дадут поезд.
— Поезда не будет, ота. Четвёртую ночь нет. И телефоны молчат. И тех, кто пошёл по путям узнавать, нет до сих пор. Это не пересидеть.
Старик долго молчал. Снег садился ему на плечи, на белую бороду, и он не стряхивал.
— Кого поведёшь?
— Кто дойдёт. Нас будет шестеро. До Горелкина — там трасса, там люди. Дойдём — пришлю машину за остальными, за слабыми. Хайдара с его кашлем не возьму. Женщин, детей по тропе, по морозу — не возьму. Вы с ними здесь. Я вернусь.
— Ты вернёшься, — тихо сказал он и отвернулся к лесу.
Бахтиёр наклонил голову. Эргаш-ота положил сухую ладонь ему на затылок, шепнул короткое слово, убрал руку. Вот и он их отпустил. Бахтиёр выпрямился и пошёл к машине.
Буханка стояла в углу товарного двора, под навесом, — бригадная, на ней возили что придётся: доски, людей, мешки с цементом. Бахтиёр держал её на ходу не первый год, знал все её болячки: где подмотать, где подёргать, на каком морозе она встаёт колом. Такого мороза ещё не было.
Он смёл рукавом снег с лобового, рванул примёрзшую дверь — она хрустнула, поддалась со второго раза. В кабине обдало холодом злее уличного — железным, мёртвым. Он сел, не закрывая дверь, до отказа вытянул подсос, подвернул ручной газ, выжал тугое, загустевшее на морозе сцепление и повернул ключ.
Под капотом щёлкнуло реле. Стартер пошёл — медленно, через силу, словно проворачивал не мотор, а вмёрзший в землю камень. Раз. Два. Аккумулятор сел на морозе без подзарядки, каждый оборот вытягивал из него последнее. Мотор не схватывал.
Бахтиёр отпустил ключ. Стало слышно, как тикает, остывая, металл, и как у барака опять зашёлся Хайдар. Стартер был громкий — слишком громкий для ночи, в которой не звенели даже рельсы. На миг показалось, что в темноте, за кругом фонарного света, кто-то поднял на этот звук голову. Бахтиёр не обернулся.
— Не заведётся, — сказал сзади Рустам. Осторожный, всегда осторожный.
— Заведётся.
Крутить подряд нельзя — зальёшь свечи, встанет совсем. Бахтиёр ждал и считал про себя до шестидесяти, как учил отец на первом их тракторе: дай ей собраться, она старая. Пар изо рта шёл уже толчками. На сорока он поймал себя на том, что шепчет — не отцов счёт, а одно слово, «бисмилля», опять и опять.
На шестидесяти он чуть утопил подсос, тронул газ — не залить, только плеснуть — и повернул ключ. Стартер пошёл ещё медленнее. Раз. Два. На третьем в моторе что-то дрогнуло, поймалось, ухнуло — и опало. Запахло бензином.
— Бисмилля, — сказал он мотору, тихо, по-своему.
На следующем повороте ключа стартер едва шевельнул мотор и сдох до щелчка. Аккумулятор кончился.
Бахтиёр выдохнул, опустил лоб на холодный руль. Потом выпрямился.
— С толкача, — сказал он. — Шавкат, Рустам — все. Под уклон, к воротам. Толкаем.
Навалились впятером. Буханка нехотя стронулась по снегу, под горку к воротам двора, пошла, заскрипела колёсами на морозе. Шавкат толкал сзади, упёршись плечом, рюкзак на спине, и сопел, и его молодое, оскаленное от натуги лицо прыгало в зеркале заднего вида. Когда машина покатилась, Бахтиёр включил вторую и бросил сцепление.
Буханка дёрнулась всем телом, мотор провернулся, поймал, кашлянул — и заработал. Тряско, с перебоями, на холодную — но заработал. Бахтиёр поддавал газу, не давая заглохнуть, и держал, держал, пока мотор не разошёлся.
Сзади кто-то коротко засмеялся — с облегчением. Шавкат хлопнул ладонью по крылу. Из выхлопа валил белый пар, оседал инеем, и от машины впервые за ночь пошло тепло — печка ещё только просыпалась, но мотор работал, и можно было ехать.
— Грузимся, — сказал Бахтиёр. — Быстро. Тепло не выпускайте.
Набились в выстуженный салон, мешки в ноги, Шавкат с рюкзаком на заднюю лавку, к Рустаму. Стёкла сразу затянуло паром от дыхания. Бахтиёр протёр лобовое ладонью, оставил мутную дугу и в неё повёл машину со двора.
На асфальт он не сунулся бы и днём. Про мёртвые машины на горелкинской трассе говорил весь посёлок, про мента, что перегородил дорогу машиной, — тоже. Но возил он не улицами — задворками: мимо тупиков, по грунтовке за насыпью. Она уходила из посёлка вдоль путей, потом сворачивала в лес и шла к Горелкину напрямик, в обход асфальта.
Буханка поползла со двора на второй передаче, без газа, чтоб не реветь в тишине. Фонарь над товарным двором ушёл назад, и сделалось темно — той темнотой, какая в посёлке бывает лишь при погашенном свете. Дома стояли тёмные, занесённые, кое-где из труб тянуло дымом — топили, спали, не знали, что мимо них задами уходит крюк. Снег летел в подфарники косо и без конца. Сзади молчали все. Печка наконец дохнула теплом в ноги, и кто-то благодарно подобрался к решётке.
За крайними домами дорога сузилась, нырнула в кусты. Бахтиёр включил ближний — иначе было не пройти. Фары выхватили первые деревья. Не опушку — лес: он стоял по обе стороны грунтовки, чёрный, заваленный снегом, плотный, без края, и дорога втягивалась в него. Бахтиёр сбавил до первой. В свете фар падал снег, стояли стволы, стволы, стволы, и между ними не было ничего — ни огонька, ни просвета, ни звука. Только их мотор, и тот под деревьями был еле слышен.
Довезу, — сказал он себе, по-своему. И въехал под деревья.
* * *
Грунтовку Бахтиёр знал до последнего поворота — где канава, где колдобина, где она вовсе кончается, не дойдя до Горелкина: дальше через лес шла одна тропа, машине не по ней. Свежий снег лежал на грунтовке нетронутый — тут не ездили. Буханку водило, колёса срывались на мёрзлых рытвинах, и у того края, где дорога сходила на тропу, она встала.
Дальше пешком. Он знал это с самого начала — знал и всё равно гнал, пока шла, потому что в кабине было тепло, и можно было думать, что довезёт. Он заглушил мотор.
И сразу, без стука, стало слышно, что леса нет. Не спит, не шуршит под снегом, не сыплет с лап — нет совсем. Ни ветки, ни птицы, ни зверя. Своё дыхание да поскрипывание стынущего железа за спиной — и больше ничего на всю чащу.
— Выходим, — сказал Бахтиёр. В тишине голос вышел чужим, слишком громким, и он сбавил почти до шёпота. — Дальше ногами. До Горелкина час, если по тропе. Держимся кучей.
Двери захлопали глухо, одна за одной. Шестеро вышли в снег, в темноту между стволов, в холод. Тепла, набранного в кабине, хватило на минуту, не дольше. Бахтиёр оглядел своих — лица, серые от снега и луны, пар у каждого рта, синий рюкзак на спине у Шавката.
— Я впереди, тропу бить. Рустам — замыкающий, гляди назад. Шавкат, ты перед Рустамом. — Мальчишку он ставил под бок старшему, ближе к хвосту: там надёжней, Рустам приглядит. — Из виду меня не выпускайте. Пошли. Не растягивайтесь.
Они вытянулись цепочкой. Он шёл первым, по щиколотку в рыхлом снегу, набивая тропу для тех, кто сзади. Снег был сухой, скрипучий, и каждый шаг отдавал под валенками далеко в стороны — он старался ступать тише и не мог, в такой тишине гремело и дыхание.
Лес стоял по обе стороны стеной, чёрный, лапы провисли под снегом. Бахтиёр ходил тут не раз — по осени с крюком за орехом, за грибами, — и лес всегда жил: хрустнет, ухнет, осыплется, прошуршит кто-то в подросте. Сейчас не жило ничего. Будто зверь и птица ушли отсюда разом и давно — а он привёл сюда людей.
Он гнал эту мысль и считал шаги, чтобы не думать. На пятой сотне тропа вывела на прогал, и он стал, поднял руку. Стойте.
На краю прогала, на старой ели, кора была содрана. Четыре полосы наискось, в рост человека, до белой древесины, и края опалены — как от огня.
Он уже слышал про такое — про железо брошенных машин на трассе, про что говорил весь посёлок. Объехал, а всё ж не верил. Теперь стоял и смотрел на дерево.
А под елью, в истоптанном, разбросанном снегу, стоял валенок. Один, голенищем вверх — будто из него выдернули ногу и не дали опустить. Снег вокруг был взрыт и кинут вбок, в кусты, и там обрывался. Ни тела. Ни следа, что повёл бы дальше. Кто-то шёл здесь до них, этой же тропой, на то же Горелкино, — и не дошёл.
У того, что содрало кору и выдернуло человека из валенка, имени не было — ни на его языке, ни на русском. За спиной кто-то охнул и тихо позвал Бога по-своему.
— Идём, — сказал Бахтиёр, и сам не узнал свой голос. — Не стоять. Идём.
Они пошли дальше — мимо ели, мимо валенка, не оглядываясь. Бахтиёр считал шаги и через каждую сотню оборачивался, пересчитывал своих. Пятеро за спиной, след в след, Рустам в хвосте. С ним самим — шестеро. И сам себя за это корил — что считал как скот, как мешки на разгрузке, — но в этой тишине иначе было нельзя.
Скоро цепочка сжалась сама собой — никто не велел, а пошли теснее, едва не на пятки. И шли так, как ходят в мороз и в страх: голову в плечи, глаза под ноги, в набитую тропу. Каждый брёл сам по себе, в своём холоде, и спину переднего держал не глазами — чутьём, лишь бы не отстать. Чем дальше, тем сильней делалось чувство, что в лесу сбоку, за стволами, кто-то есть — идёт рядом, держится вровень. Бахтиёр туда не смотрел. Шёл и считал.
На седьмой сотне в нос ударило. Поверх хвои, поверх мороза, поверх бензина с куртки — что-то ещё, чего он не знал и знать не хотел. Не падаль, не гарь, не зверь. Тонкое, на один вдох, и пропало. Бахтиёр стал, поднял руку.
— Стойте.
Встали. Свои не знали, чего он встал, — смотрели на него, ждали. Бахтиёр обернулся, пересчитал. Четверо.
Он не поверил. Темно, луна за облаком, глаз устал от снега — обсчитался. Сосчитал снова, медленно, тыча взглядом в каждого: вот Кадыр — шапка на самые брови, вот братья — плечо к плечу, вот в хвосте Рустам. Четверо. Между братьями и Рустамом, там, где должен был идти Шавкат, в цепочке зиял разрыв — пустое место в снегу, шириной в две ступни.
Остальные проследили за его взглядом и сочли тоже — губами, молча. И на лицах разом проступило то, чего минуту назад не знал никто: Шавката между ними нет. Каждый брёл, уткнувшись в тропу, — Бахтиёр и сам так шёл, веря, что свои и спереди, и сзади.
Он смотрел на это место и не понимал. Не хотел понимать. Ждал, что мальчишка сейчас шагнёт в этот разрыв из-за дерева — отошёл по нужде, замешкался, нагоняет. Никто не шагнул. Лес стоял чёрный и молчал, как молчал всю дорогу.
— Шавкат, — позвал Бахтиёр. Негромко — громко тут было нельзя. — Шавкат.
Никто не отозвался. Эха и того не было — звук упал в снег и пропал.
Он пошёл назад вдоль цепочки, и свои расступались, давая дорогу. Каждый смотрел не на него — на пустое место. Снег на тропе был выбит их шагами в строчку, и она не обрывалась — шла дальше, до самого хвоста. Только в одном месте наст был смят вбок, к кустам, будто рвануло разом, — а след шёл мимо, как ни в чём не бывало: Рустам прошёл тут и не заметил. Здесь Шавкат ступил в последний раз. Отсюда его уволокло — вбок, в темноту, между двумя шагами. За кустами целина, нетронутая под луной. Ни тела. Ни борозды. Просто вбок — и нет.






