
Полная версия
Волки
Аня стояла у серой «десятки», у первой, и тут увидела то, чего из машины не разглядела. По дверце, по крылу, по крыше шли борозды. Глубокие, до самого металла, и краска завернулась по краям задиров. Стекло водительской двери выбито внутрь, осыпь на сиденье, и на осыпи серел иней. Аня смотрела, и привычная, услужливая мысль — что всему есть причина, что вот сейчас она её найдёт, назовёт, и станет легче, — эта мысль не шла. Зверь так не дерёт. Человек так не может. А борозды были — четыре в ряд, в железе.
Дальше по дороге, шагах в тридцати, на боку поперёк всей полосы, от кювета до кювета, лежала фура — распоротым тентом к лесу, и груз вывалился, рассыпался — раскисшие, втоптанные коробки. У Ани ёкнуло: фура, на боку, — там водитель, в кабине, может, придавлен, может, жив ещё. И она кинулась к ней бегом, оскальзываясь, мимо мёртвых машин, — добежала, ухватилась за обледенелое железо, подтянулась, заглянула в кабину сквозь разбитое звездой стекло. Пусто. Дверца сорвана с петель. По крыше, по борту шли те же следы — глубже, по железу борта. А по обе стороны фуры чернело болото, прихваченное у берега ледком. Ни объехать, ни обойти. Тупик.
И тогда, стоя у мёртвой фуры, в немом лесу, где не было ни звука, Аня поняла. Не подумала — поняла, сразу и целиком, как понимают, что обожглись, ещё прежде боли. Отсюда не выехал никто. Ни один. Дорога одна, и вся она, до самой трассы, наверное, вот такая — машины, машины, распахнутые двери, борозды в железе и ни одного человека. Те, кто уезжал, кому она ещё вчера завидовала — выбрался, повезло, — доехали вот до сих пор. А она катила следом. Только что, на той же лёгкости, чуть не напевая про себя, она ехала туда же, куда уехали они все.
Тому холоду, которому она всю ночь не находила имени, нашлось наконец имя. Кругом был не фильм и не страшная сказка: мёрзлый асфальт, пустое детское кресло, борозды в железе, опрокинутая фура — и тишина, огромная, сомкнувшаяся вокруг наглухо. Дальше не прошёл никто. И она не пройдёт.
Сколько Аня так простояла, она не помнила. А потом — разом, будто очнулась, — до неё дошло, где она стоит. Одна. Посреди дороги, посреди леса, в котором только что, у неё на глазах, что-то разорвало железо и вышибло стёкла. И всё это время — пока она звонила, тыкала в браузер, окликала, лезла на фуру, заглядывала в кабину, разбиралась, — всё это время она стояла тут, на открытом, спиной к чёрной чаще, беспечная, как те, кто бросил здесь свои машины и пошёл за помощью. Лес начинался в трёх шагах — чёрный, глухой, неподвижный, — и из его глубины на неё не смотрел никто. И оттого, что никто, оттого что в этой черноте могло быть что угодно и не разглядеть было ничего, по спине до самой шеи продрало холодом. Бежать. Немедленно. К машине.
Аня попятилась — медленно, не отводя глаз от деревьев. Потом не выдержала: повернулась и кинулась к машине. Десять шагов по мёрзлому асфальту, мимо чёрных пустых салонов — и эти десять шагов вышли длиннее всей той дороги, что она собиралась проехать. Спиной, лопатками, затылком она ждала, что вот сейчас сзади, от фуры, от леса, что-то…
Ничего. Она добежала, рванула дверь, ввалилась внутрь, захлопнула за собой.
Ткнула кнопку — замки щёлкнули по всем дверям разом, и от этого жалкого щелчка стало на каплю легче, хотя Аня и понимала, что толку с тех замков против такого — чуть. Руки ходили ходуном. Она сунула ключ мимо скважины, попала со второго раза, провернула — мотор схватился, взвыл на холодную, — и она вцепилась в руль обеими руками так сильно, что пальцы побелели.
Теперь развернуться. Дорога в две полосы, по краям болото, спереди поперёк фура, сзади — мёртвые машины. Места не было, и Аня разворачивалась рывками: вперёд до самых машин, назад до кромки кювета, где заднее колесо тут же поползло, прокрутилось в ледяной жиже, поймало, выгребло. Вперёд, выкручивая руль до упора. Назад. Каждый раз, как колесо срывалось в раскисшую обочину, внутри обрывалось: завязну — останусь тут, как они. На третьем рывке машина встала поперёк, ткнулась бампером в подлесок — и развернулась, встала носом туда, откуда приехала. К посёлку.
Аня вдавила газ в пол.
Лес полетел назад — те же ёлки, те же прогалы в инее, — только час назад она неслась сквозь них к свободе, а теперь удирала что есть мочи обратно, в плен. Стрелка лезла вверх, мёртвые машины мелькали мимо одна за другой, теперь по правую руку, в обратном порядке, — и каждая отзывалась в ней коротким холодным толчком: были люди, ехали домой, радовались. Доехали досюда.
Час назад впереди был город. Квартира, Кир, работа, вся её прежняя жизнь, к которой она рвалась десять дней, — и ничто её не держало. Теперь впереди был посёлок. Тот самый, из которого она сбежала в восемнадцать и который двадцать лет терпеть не могла, — и он сделался единственным местом на земле, где были люди, где была жизнь. А туда, наружу, к Киру, к нормальной жизни, — ходу не было. Дорога туда кончалась перевёрнутой фурой и тем, что распороло железо.
Кир.
Сын, там, за лесом, в городе, до которого четыре часа — четыре часа, которых больше нет. Вчера она звонила ему весь вечер, гудки, гудки, и злилась, дура, на телефон, на игру его, на наушники в ушах. Те же гудки, что минуту назад в сто двенадцать. В пустоту.
А если это были не наушники?
Рука сама дёрнулась к карману — позвонить, сейчас, услышать «ма», полусонное, живое, — и застыла на полпути. Она же только что слушала эти гудки. Наберёт его — будет то же. Не дозвониться. И не доехать. С какой стороны теперь дотянуться до Кира, она не знала. Ни голосом, ни руками. Никак.
Впереди, за поредевшим лесом, проступили первые крыши — серые, дымные, живые. Аня неслась к ним так же отчаянно, как все эти дни рвалась прочь. Выхода из посёлка не было. Был только сам посёлок — горстка тёплых живых домов, обложенных со всех сторон лесом, из которого не возвращаются. И Аня гнала к нему, к единственному, что осталось, — туда, откуда бежала всю жизнь.
Глава 6. «На честном слове»
Конец октября. Второй день без связи.
Администрацию Сергей Петрович отпирал сам, раньше сторожа, раньше всех. Замок на морозе прихватило — ключ вошёл, а проворачиваться не желал, и пришлось подышать в скважину, погреть, надавить через носовой платок, чтоб не рвать кожу о железо. Поддалось. Дверь, разбухшую и примёрзшую за ночь, повело в коробке. Навалился плечом — отошла с треском, и сверху, с притолоки, сорвалась и сыпанула за воротник ледяная крошка. Чертыхнулся, передёрнулся, выгреб горсть из-за ворота, а одна капля всё же нашла хребет, поползла вниз, и он повёл лопатками, пережидая, пока та дойдёт до пояса и угомонится.
В вестибюле стояла стужа — не уличная, живая, с ветром, а мёртвая, нежилая, какая копится за ночь в нетопленом доме и оседает на полу, на казённых стульях вдоль стены. Изо рта валил пар. Свет включать не стал: серого, что цедился в окна, хватало, а лампы под потолком и так третий день горели вполсилы. Тронул батарею у входа ладонью, привычно, как трогают лоб больному, — холодная, до последнего ребра.
Снизу, из-под лестницы, из чёрного зева подвала, тянуло сыростью, и доносились звуки работы, не предвещавшей ничего доброго: звяк, пауза, скрежет, опять звяк, матюги.
— Василич! — крикнул он в проём. Голос ушёл вниз, в сырость, и вернулся плоским, без отзвука. — Живой там?! — повторил, уже громче.
Стук вперемешку с матюгами затих. Затем что-то зашуршало.
— Покуда живой, — отозвалось из-под земли, глухо, придушенно, словно из-под одеяла. — Спускайся, коли пришёл. Подержишь переноску — с гвоздя валится, паскуда, а мне обе руки нужны.
Ну что делать, полез вниз по выщербленным бетонным ступеням, пригибаясь, держась за обмёрзшую трубу под потолком. С каждой ступенькой делалось холоднее и сырее, и снизу несло подвалом всё гуще: мокрая известь, ржавчина, плесень, застойная вода — стоячая погребная сырость, какую ничем не выгонишь. На нижней ступени нога ушла по щиколотку — вода. Холод обжал ступню сквозь ботинок мгновенно, до кости.
— Да ёб твою налево... — глубокомысленно изрёк Сергей Петрович, смирившись с тем, что и вторую ногу придётся опустить в воду.
Подвал был низкий, в полный рост не встать. По сводам, в паутине труб, ходили тени, и в дальнем углу, под самой толстой плетью, лежал Василич — на спине, в воде, подстелив драный ватник, наполовину задвинувшись под трубу, так что наружу торчали подшитые валенки да рука с разводным ключом. Переноска висела рядом на гвозде, вбитом в шов кладки, лампочка в железной сетке, — она и гоняла тени по мокрым стенам. В углу захлёбывался, толчками бил дренажный насос, гнал воду шлангом через приямок в темноту, — а её на полу меньше не делалось.
— Василич, едрить-колотить! Совсем сдурел — в ледяной воде валяться? — Согнувшись под сводом в три погибели, Сергей Петрович навис над ним. — Воспаления лёгких тебе для полного счастья не хватает?
— А что прикажешь, Петрович? — Василич и не обернулся, голос шёл из-под трубы, гулкий, злой. — Не видишь, что ли, что труба опять потекла? Залатать надо, покуда тут всё к чёртовой матери не затопило.
— Насос-то хоть включил?
— А то. Гудит вон, слышишь? Кабы не он, тут бы давно по пояс плескалось, а так на щиколотке держит. Покуда держит.
— Чего у тебя?
— А вон, гляди. Свети сюда, под колено. Да не туда, голова твоя садовая, — ниже.
Сергей Петрович снял переноску с гвоздя, присел на корточки в воду — зад тут же промок насквозь, мелькнуло некстати, теперь весь день перед народом с мокрым задом, как чёрт знает кто, — поднёс лампу. В жёлтом круге проступило старое чугунное колено, и на нём наспех затянутый хомут: кусок резины под жестяной лентой. Из-под ленты не капало — текло: тонкая струйка била без передышки, журчала, уходя в чёрную воду на полу. Он прикинул глазом, сколько её набегает за час, и сразу перевёл на сутки, на неделю — в вёдра, в часы работы насоса, как переводил всё, что попадало на глаза.
— Всю ночь?
— С третьего часу. — Василич поддёрнул ключом, и струйка на миг сжалась, опала — да ударила снова, та же. — Прорвало на обратке, у задвижки. Хорошо, я тут ночевал, печурку в дежурке палил — не спалось. Услыхал, как зашумело. Кабы проспал — к утру по пояс бы стояло, и архив поплыл бы, и щиток залило. — Помолчал, отдуваясь. — Заглушил, хомут наживил. Да он на честном слове. Трубе этой, Петрович, сорок лет, она вся как решето: тут затянешь — там засопливит. Тронуть боюсь.
— Менять надо.
— Менять. — Сказано это было так, что ясно: говорено меж ними не впервой и не в десятый раз. Василич выпростался из-под трубы, сел в воде, отёр лицо рукавом — только развёз грязь по лбу. Поглядел снизу вверх, без злобы, одной стариковской усталостью. — Я в район три заявки отписал, с весны. Три. Хоть бы душа ответила: есть трубы, нет труб, ждать, не ждать. Как горохом об стенку.
Сергей Петрович опустился рядом на перевёрнутое ведро, переноску пристроил на сухой выступ кладки. Колени ныли, по спине гулял холод, мокрые штанины липли к ногам. Встать бы да уйти. Нельзя: старик ночь не спал, в воде, один — надо ему выговориться живому человеку, а не стенке.
— Отвечу сам. Будут трубы.
— Из чего? — Василич усмехнулся в мокрую бороду, кивнул на хомут. — Вон из чего. Из «крутись как знаешь». Я и кручусь — тридцать лет на этой котельной, всё на хомутах да на матерке держится. — Выловил из лужи кружку, плававшую боком, заглянул — пусто, поставил на колено. — Ты мне, Петрович, лучше прямо скажи, по-людски: чем я котёл топить буду? Уголь на той неделе не пришёл. И на позапрошлой. Да и до того с перебоями шёл, почитай месяца полтора. На складе с гулькин нос осталось, на неделю, дай бог. А там морозы. Чем людей греть прикажешь?
Сергей Петрович ответил не сразу. В углу бил насос, струйка журчала в чёрную воду. Где-то наверху, в пустом здании, скрипнуло, осело. Уголь шёл по железной дороге, на станцию, в его склад. А станция вторые сутки молчала. Он это знал — и Василич знал, видать, тоже, иначе не спрашивал бы так, в лоб.
— Придёт уголь, — сказал наконец. — Дорогу за Горелкином расчистят, и пойдёт всё разом: уголь, трубы, хлеб. Неделя, другая.
Переноска в руке мигнула. Раз, другой — и осела, потускнела до рыжего волоска в стекле, и подвал сразу придвинулся, навалился темнотой с боков. Насос в углу захлебнулся, сбавил — и журчание в темноте стало слышней. Василич, не глядя, выматерился — как кашлянул.
— И свет, зараза, четвёртый день пляшет: то есть, то нет. А я под ним, в воде, с ключом. Хорошая смерть, грамотная. Спишешь на естественную убыль населения.
Накал вернулся нехотя, тени отползли по стенам обратно.
— Свет наладят.
— Всё-то у тебя наладят. — Василич не верил, ясно, и не ждал веры от него — так, переговаривались двое в холодном подвале, чтоб не молчать над текущей трубой.
— Тепло когда дашь?
— К обеду. — Василич снова полез под трубу. — Спущу воду со стояка, переберу хомут по-человечески, дам тепло. А ты народ придержи до обеда, не гони в нетопленое. Сгонишь к девяти в очередь, в стылый дом, — взвоют, и правы будут. Им и без того несладко.
Сергей Петрович повесил переноску на гвоздь, поднялся — колени хрустнули, мокрые штанины обожгли ледяным. Полез наверх, в серый свет, и наверху постоял, переводя дух.
Придержи. Будто их придержишь.
В кабинете первым делом достал телефон, набрал станцию — узнать, где уголь, отчего вторые сутки ни состава. Гудка не пошло: короткий сбой да тишина, будто номера и нет. Набрал районную больницу — там-то должен кто-то быть у аппарата. Долгие гудки, впустую, и никто не снял. Две палочки сети горят, а дозвониться некуда. Сунул телефон в карман.
Тогда снял трубку проводного, набрал район — по привычке больше, чем с надеждой. Щёлкнуло, пошли гудки: длинные, в пустоту, один за другим. Считал их, прижав трубку плечом, дыша на закоченевшие пальцы. На восьмом положил. Горохом об стенку, верно сказал Василич. Снял опять, набрал станцию — там и гудка не было, один глухой шорох.
Сговорились они все, что ли, до инфаркта меня довести к зиме?..
Во дворе, за окном, уже собирались. Тётка с бидоном переминалась у крыльца, мужик в треухе курил в кулак, ещё двое жались к стене, и пар стоял над ними облачком. Без четверти девять. Скоро дверь внизу начнёт ходить, и они пойдут — один за другим, со светом, с хлебом, с дровами, с бедой, и каждому будет нужно от него то, чего у него нет и не будет, и не сыщется над ним никого, кому это спихнуть. До девяти на нём котёл, уголь да заваленная дорога. С девяти — весь посёлок.
Сергей Петрович провёл ладонями по лицу, согнав с него всё, чему на лице быть не полагалось, и пошёл отпирать.
* * *
К полудню в приёмной было не продохнуть. Мокрые валенки, табак, пар от отсыревших шуб — и поверх всего застоявшийся холод казённого дома, который Василич так и не протопил. Очередь стояла к столу плотно, дышала в затылок, и каждый, дойдя, выкладывал своё.
Михайловна пробилась первой, не слушая ропота за спиной.
— Петрович, ты мне без этих своих. Хлеб будет?
— Будет. Завоз за Горелкином застрял, дерево на трассу легло. Расчистят — привезут.
— Третий день у тебя «расчистят». — Палка пристукнула об пол. — В «Пятёрочке» шаром покати, лежит одна твоя резина диетическая. При советах за такое с должности гнали, в три шеи.
— Гнали, знаю. — Сергей Петрович пододвинул ей табурет, не дожидаясь, пока сядет сама. — Садись, не части. Будет хлеб. Потерпи.
Михайловна села, но палку не выпустила — держала перед собой обеими руками.
— Я-то потерплю, мне не впервой. Ты вон Кольке через дом скажи, он на хлебе одном и тянет.
За ней уже совался мужик с автобазы — Иван Андреич, а вот фамилия из головы выпала.
— Сергей Петрович, со светом-то решится? Третью ночь скачет, вечор и вовсе на час сел. У меня в погребе всё на зиму — мясо, банки. Холодильник оттаял, потекло. Кто вернёт?
— Подстанцию налаживают.
— Кто налаживает? Когда?
Ответа у него не было: на подстанцию он звонил и вчера, и третьего дня — а к телефону там так и не подошли, как и в районе.
Надо и туда ехать. Разбираться. Везде надо самому лезть, самому всех распинывать. Лоботрясы чёртовы. Но это потом. Сейчас — люди.
— Соли, что можешь, Иван Андреич. Холодильника не жди — зима сама доморозит. — И, не дав тому раскрыть рта снова: — Следующий.
Следом подошла Нюра Скворцова — платок до бровей, руки прячет под фартук, мнёт там что-то невидимое.
— Сергей Петрович, мой-то Васька в районной лежит, в хирургии, резать должны были в понедельник. Я в больницу звоню — звонит, звонит там, и хоть бы кто снял. На автобус собралась — нет автобуса. Хоть весточку бы, живой ли. — Голос не дрожал — тихий, пустой, замёрзший, и от этой пустоты делалось не по себе. — Ты ж власть. Узнай по своим каналам, а?
«По каналам». Каналы все вели в один тот же район, что третьи сутки как вымер. Сергей Петрович поглядел на её руки под фартуком — и слово, которое он сегодня раздавал всем подряд, далось ему отчего-то труднее, чем Михайловне про хлеб, чем мужику с автобазы про свет. Отчего — себе додумать не дал.
— Узнаю, Нюра. Как связь дадут — первым делом человека на район пошлю, всё про Василия твоего вызнаю. А резать — так в надёжных руках, в районной, не у нас тут. Полежит, выправят. Иди домой, не студись на пороге.
Сказал — и сам услыхал, до чего пусто. Она кивнула — поверила ли, сделала ли вид, не разобрать, — и пошла к двери, мелко, бочком, всё не вынимая рук из-под фартука.
А следующих было ещё полприёмной. Кому дров не подвезли, кому печь не тянет, кому справка, без которой надбавку к пенсии не дадут, — а до района, куда ту справку слать, было не дотянуться. Сергей Петрович кивал, обещал, отписывал на серых бланках под копирку и каждому совал то, что мог, и то, чего не мог, поровну.
Дверь в конце коридора бухнула о стену так, что вздрогнула очередь.
Женщина шла на него через всю приёмную, мимо очереди, не глядя, что не в свой черёд, — городская куртка нараспашку, волосы выбились из-под шапки, лицо белое, и не с мороза белое, а изнутри. Зуевой дочь. Та самая, что позавчера оформляла материн дом на продажу, тихая, сухая, спешила уехать, — теперь её было не узнать.
— Там, на дороге... — Голос сорвался с первого слова, высокий, чужой. Она нашла его глазами и выпалила разом, спеша, сбиваясь, глотая концы слов: — Людей туда надо послать, сейчас, немедленно! Спасателей, скорую, полицию — кого угодно, только скорей! На трассе, сразу за поворотом, машины стоят брошенные, полно, двери нараспашку — а внутри никого, ни единого человека! И будто рвал их кто — по капотам, по крышам всё разодрано, исполосовано, до голого железа, — чем такое, кто?! А дальше фура на боку, поперёк всей дороги, — ни объехать, ни обойти, по сторонам болото! Я еле развернулась, насилу назад выбралась! Я и в сто двенадцать звонила, и в полицию — без толку, не дозвалась! Там люди ехали — и пропали, понимаете?! Целая дорога машин — и ни души! Никому оттуда теперь не выехать, никому!
Под ложечкой стягивало туже с каждым её словом. Машины. Людей нет. На той дороге — на единственной. Это было то самое, безымянное, что он всё утро гнал от себя. Чужая, городская, а вывалила всё это прямо в приёмной, в полный голос, — то, чего он и про себя назвать не смел. И на один удар сердца, прежде чем успел подумать, он ей поверил.
А приёмная уже слушала. Стало тихо, как не было за всё утро. Очередь смотрела то на неё, то на него. Михайловна привстала со стула. Сзади кто-то повторил вполголоса, пробуя слово на вес: «как — нет никого?» — и слово пошло по людям сквозняком, от одного к другому.
Вот это и было опасней всего. Не машины на трассе — слово на сорок ртов: дай ему ход, и к вечеру одни кинутся на ту дорогу искать своих, другие забьются по щелям, — и всё. Всё разом загорится и ничего уже не собрать.
И он задавил это в себе — привычно, тем же движением, каким давил всё утро, — поднялся, вышел из-за стола и пошёл к ней, не быстро. Положил руку ей на локоть — тяжёлую, тёплую, свою.
— Тихо, дочка. Тихо. — Заговорил, не думая, тем голосом, что годился для таких минут, мягким и широким, чтоб накрыл и её, и всех разом. — Ты ж Зуевой дочь? Валентины? Мать недавно схоронила, помню. Тяжело тебе, одной, в чужом дому, да под такие дела — как не тяжело. Воды дайте человеку. Машины бросили — так гроза же какая прошла, за Горелкином дерево на трассу легло, вот люди и встали: кто пешком пошёл, кто пережидает. А что ободрано — так это зверьё, серые. Тут по осени волки шалили — то собаку со двора стащат, то на ферме набедокурят. К брошенной машине зверь подойдёт, обнюхает, когтями поскребёт, бок обдерёт — эка беда. Зверьё, оно такое, дело житейское. Дойдут твои люди. Связь наладят, наши вернутся. Всё образуется.
Он говорил — и сам слышал, что брешет. Какой зверь раскроит капот до голого металла? Ни один. Знал не хуже неё. Но очередь за её спиной ловила каждое слово, и причина ей нужна была простая, домашняя, с какой живут дальше: гроза, дерево, зверьё. Он её давал.
И приёмная поверила — ему, не ей. Это чувствовалось кожей, как тепло от печки: очередь выдохнула, заворочалась, Михайловна опустилась обратно, кто-то сзади хмыкнул — городская, известно, чуть что и в крик. Своё, понятное, встало на место, а чужое, что она принесла с собой в распахнутой куртке, отступило за порог, откуда и пришло.
Она не села. Стояла, смотрела снизу, и в глазах было не то, что он называл вслух при всех. Не горе. Не нервы. Она ему не поверила — и хуже того, она знала, что он сам себе не верит. Сказала уже тихо, одному ему:
— Я это видела. Близко. Там не авария и не дерево. И не волки — так волки не дерут. Это лес, Сергей Петрович. Туда нельзя.
— Разберёмся, со всем разберёмся. — Он мягко повернул её к выходу, повёл, локтя не отпуская. — Иди-ка домой, отдохни, согрейся. Не накручивай себя. Разберёмся, на то и поставлены.
И она пошла. У двери оглянулась раз — он выдержал взгляд привычно, как выдерживал всякий взгляд через этот стол, — и вышла. Люди за ней сомкнулись, но прежнего гула не вернулось: говорили вполголоса, с оглядкой на дверь.
Глава 7. «Связь наладят»
Конец октября. Второй день без связи.
Сергей Петрович постоял у стола, не садясь. За дверью приёмная вроде бы вернулась к своему — к справкам, к дровам, к хлебу, — да только вроде. Поверить-то поверили, а сейчас разойдутся по домам и понесут — кто соседу, кто свояку, — и к вечеру весь посёлок будет знать, что на трассе машины, а людей нет. А там и найдётся один, без того не бывает, кто слову его до конца не поверит: соберётся молча и сам поедет на ту дорогу — глянуть. Вот этого он и боялся — не крика, а тихого, который не спорит, а едет.
И его самого не отпускало.
Машины брошены, двери настежь, людей нет. По той самой трассе, за Горелкином. По которой одной и шёл заказ в аптеку, что лежал у него в нагрудном кармане сложенной вчетверо бумажкой.
Слова годились на всех. На себя не годились — впервые за утро.
А куда они делись-то, люди? Вылезли из машин — и куда? Пешком на Боровое — не ближний свет, да дойти можно, к утру хоть один да добрёл бы, постучался в крайний дом. Не добрёл никто. Назад, в Горелкино, отсидеться? Может, и так, должно быть, так, — да только Горелкино было отрезано, как всё за лесом, и спросить было не у кого: там ли они, греются ли в избе, как он твердил и Зуевой дочери, и всей приёмной, и себе. А в лес уйти не могли — кто ж в конце октября, на ночь глядя, полезет в чащу. Да и зачем людям в лес бежать с дороги? Зачем?
Незачем — отрезал. Запретил себе думать. Незачем и всё тут.
Самому туда соваться нечего — не председательское это дело, лазать по кюветам да светить в брошенные машины. На то закон есть.
Снял трубку, набрал отдел. Поселковая линия отозвалась сразу — своя, живая, не то что районная, давно оглохшая.
— Дежурная часть.
— Сёмин, ты? Председатель говорит. Дай-ка мне Кравцова.
— Нет Кравцова, Сергей Петрович. На выезде подполковник.
— На каком таком выезде?
— В район позавчера вызвали. Обещался сегодня к вечеру быть, да пока не объявлялся. За него капитан Дёмин остался, Игорь Васильич. Позвать?
В район. Сергей Петрович помолчал, держа трубку у уха. В район — это за Горелкино, за лес, той самой дорогой, на которой теперь стоят брошенные машины без людей. Обещался к вечеру. Дождутся, как же.
— Ёб твою... — сказал он тихо, в сторону, не дежурному. Перевёл дух. — Дёмина давай. Игоря. Пусть всё бросает и идёт в администрацию. Сейчас же.
— Он на участке где-то, Сергей Петрович. Найду, передам.
Положил трубку.
До Игоря было ещё время. Сидеть сложа руки он не умел — кликнул следующего, и потянулась опять очередь, мелкая, земная. У старухи горела путёвка в санаторий, теперь уж ни на что не годная. У мужика потекла крыша, а шифера в посёлке не достать. Две сестры не поделили материн огород, пришли, чтоб рассудил. Он вникал, рассуживал, расписывал на серых бланках, и за этими делами, привычными да разрешимыми, хорошо было не думать про трассу. Только нет-нет да поглядывал то на часы, то на дверь.






