
Полная версия
Волки
Глаз у Бахтиёра был намётанный — на груз, на дорогу, на след, — он привык читать, где порвётся, где встанет. Тут не порвалось и не встало — шёл человек, и нет его, без крика, без шороха.
Рюкзак лежал в смятом снегу, у самых кустов. Синий, с обмотанной скотчем лямкой. Один.
— Я ж за ним шёл, Баха. — Рустам не отрывал глаз от смятого снега, голос дрожал. — Замыкал, как ты велел. Только глядел не на него — под ноги, в тропу, чтоб не сбиться. Думал, вот он, впереди, рюкзак его синий, куда денется. — Он поднял лицо, белое. — Прошёл я тут. По самому месту прошёл, где его не стало, — и не услышал, и не увидел. Тише снега ушёл…
Договаривать он не стал.
Кадыр попятился, наткнулся на братьев и встал, вцепившись одному в рукав. Другой брат отвернулся от чёрного леса, словно так было безопаснее, и беззвучно зашевелил губами. Кто-то выговорил вслух стариково — тихих не трогают — и осёкся на полуслове.
И все они, не сговариваясь, повернулись к Бахтиёру.
Он привёл. Он сказал «дойдём». Бил тропу, сажал в машину, считал головы. Он был старший, ему и отвечать. Ждали его слова, как ждали у барака, как ждали всегда.
Перед глазами встал Шавкат — живой, ещё затемно: переминается у буханки, не терпится, достаёт коробку, в пятый раз, и улыбается глупо, по-детски ещё: «Сам в руки дам. Дома». А мать его, провожая, держала Бахтиёра за рукав дольше, чем надо, и ничего не сказала. То молчание он понял только теперь, над пустым снегом.
Надо было соврать им — что всё ещё обойдётся, что найдём, что дойдём. Бахтиёр стоял и не мог. Он подошёл, наклонился, поднял рюкзак из снега. Тот был ещё тёплый изнутри — от спины. Внутри, под тряпьём, глухо стукнула коробка — та самая, что мальчишка вёз матери с лета, берёг от сырости и чужих рук, чтоб самому, своей рукой.
Дома.
* * *
Назад вёл он же. Развернул цепочку на той же тропе, встал первым и повёл обратно — к буханке, к посёлку, в клетку, из которой только что выводил. Рюкзак Шавката висел у него на плече и бил по спине на каждом шагу.
Шли быстрее, чем туда. Никто не оглядывался на чёрные кусты, где смялся вбок наст, — но каждый знал, что там, и нёс это в себе. За спиной молчали. Бахтиёр чуял их взгляды — другие, чем час назад, — и не оборачивался. Оборачиваться было нельзя: ни на лес, ни на своих.
Буханка стояла, где встала, носом в тропу, остыв за этот час до железного нутра. Бахтиёр завёл её, развернулся враскачку, обдирая бортом кусты, и погнал назад той же грунтовкой, по своему же следу.
В кабине было тесно и тепло, и от тепла, от тесноты, от того, что едут наконец из леса, кого-то начало отпускать: кто-то завозился, кто-то длинно, дрожа, выдохнул. И тут же смолк. Ехали впятером там, где садились вшестером. Лишнее место на лавке никто не занял.
Светало, когда выбрались из-под деревьев. Не светом — серостью: небо из чёрного стало мутным, и проступил посёлок — занесённые крыши, тёмные окна, редкий дым из труб. Тот же посёлок, что они кляли шесть лет, чужой и тесный. Бахтиёр гнал к нему, потому что больше ехать было некуда.
Во дворе барака не спали — ждали. Зухра-апа первой вышла на скрип тормозов, запахивая платок. За ней потянулись остальные — старуха, две женщины помоложе, Хайдар, кашляющий в кулак. Они смотрели, как из буханки вылезают по одному, и считали — губами, как считал он. И каждый, досчитав до пятого, замирал.
Мать Шавката осталась дома, в кишлаке. Здесь завыть по нему было некому — и оттого тишина во дворе была страшнее воя.
Эргаш-ота вышел последним, в накинутом на плечи чапане, с палкой. Встал на крыльце. Посмотрел на Бахтиёра, на синий рюкзак у него на плече, знакомый всем, — и не сказал ничего. Не спросил, кого нет. Не спросил, как вышло. Молчал — и в молчании этом не было упрёка. Упрёк Бахтиёр снёс бы. Было хуже: старик отпустил их своей рукой, своим «иди», и теперь нёс это вместе с ним, молча, потому что говорить было не о чем.
Барак принял их обратно. Внутри было тепло от печи и от людей, пахло вчерашним пловом и мокрой шерстью, и в этом тепле, среди своих, до Бахтиёра дошло до конца то, что он гнал от себя всю обратную дорогу: уходить некуда. Асфальт он обошёл стороной, зная по слухам, что там смерть. А тропа обернулась смертью сама, у него на глазах. Лес стоял со всех сторон, и в лесу брали не разбирая — тихий ты или шумный, своего или чужого. Весь посёлок ещё спорил — гроза или волки, верить или не верить, — а они теперь знали. Стариково «перетерпим» больше не годилось: терпеть стало негде, а вести — некуда. Оставалось одно — жить тут, в чужом посёлке, под чужими, и не высовываться, как они умели и как уже не спасало.
Он не лёг. Когда своих развели по углам, когда Зухра-апа сунула ему в руки пиалу — он не пил, держал, грея ладони, — Бахтиёр снова вышел во двор, под серое небо, и достал телефон. Рюкзак Шавката так и висел у него на плече: снять — значило положить куда-то, а класть его было некуда.
Дома, в долине, утро наступало раньше. Там уже вставали, доили, ставили лепёшки. Он нашёл в книжке жену и поднёс трубку к уху.
Гудок. Длинный, протяжный, далёкий. Другой. Третий.
Где-то там, за горами, в их дворе под Маргиланом надрывался на стене телефон — а к нему никто не шёл. Жена во дворе, не слышит. Сыновья в школе. Или слышат, да не добегают. Или… Он не дал себе додумать это «или». Стоял, слушал гудки и шептал в них, тихо, чтоб не услыхали из барака, — имя жены, имя старшего, имя младшего. Будто имена сами долетят до долины, как доходит молитва, и скажут, что он жив, что помнит, что вернётся.
Гудки шли и шли в пустоту. Потом щёлкнуло, и пошли частые — занято, или сбросило, или связь, как всё в эти дни, сдохла наконец совсем.
Бахтиёр опустил телефон. Иней лёг на брови, пока он стоял. За крышами чернела полоса леса — та самая, откуда они вышли без одного. Оттуда не доносилось ни звука. В другую зиму выл бы волк, ухал филин — живой, понятный страх, на который ставят капкан и спускают собаку. Теперь лес молчал, а на то, что взяло Шавката, капкана было не поставить.
А за спиной просыпался посёлок — топили, гремели ведром у колонки, перекликались. Те самые, что звали его Равшаном и лиц не запоминали, — под ними теперь и жить.
Рюкзак оттягивал плечо. Внутри лежала коробка конфет, которую мальчишка вёз матери с лета: его теперь нет, а до матери не дозвониться — может, уже и никогда.
Глава 10. «Не удержать»
Конец октября. Пятый день без связи.
Рассвет не пришёл — серое небо лишь понемногу светлело.
Ночь Игорь провёл в «Ниве», поставленной поперёк въезда у крайних домов. Глушил мотор и заводил снова, по часам: погреться, не дать аккумулятору сесть на морозе совсем. С вечера повалил снег — не давешняя крупа, что таяла на лету, а тяжёлый, спорый, ложился и больше не сходил, залеплял лобовое, и Игорь то и дело соскребал его рукавом, чтоб видеть дорогу. Дремал урывками, вздрагивал от всякого скрипа, и каждый раз, очнувшись, первым делом смотрел туда, на дорогу, уходившую в чёрный лес, — не идёт ли что оттуда. Ничего не шло, только снег валил и валил. К утру намело, «Ниву» обложило по стёкла, а сам он промёрз так, что мороз уже не щипал, а сидел внутри, в костях, и пальцы на руле слушались едва-едва.
Лента, которую он размотал вчера от столба к столбу, провисла и заиндевела, на ветру подрагивала и щёлкала — бело-красная, как положено, единственное, что тут было по форме. На ломе, воткнутом в обочину, висел фонарь, к утру выгоревший досуха. Игорь снял его, потряс — мёртвый. Сунул в карман.
Вторые сутки на ногах. Сменщик по уставу положен — да некого ставить. За спиной — посёлок, тысяч на пять душ, и из них про дорогу знают четверо: он, председатель, Сёмин в дежурке — да городская, которой никто не поверил. Остальные знают по-своему — гроза, дерево легло, расчистят. Так им сказали. Так он сам сказал вчера тому мужику с серым лицом, у которого сын в городе.
Свет в окраинных окнах за его спиной нет-нет да проседал почти до нити и нехотя разгорался обратно — за эти дни он сдавал всё чаще. Снег под утро стих, но лёг плотно — укрыл крыши, дорогу, обвисшую ленту на столбах, и посёлок под ним стоял белый и прибранный, самый мирный с виду за всю неделю. Над иными трубами курился дым. Посёлок просыпался, как просыпался всегда: где-то хлопнула калитка, забрехала и осеклась собака, протарахтел и стих движок. Живой ещё посёлок. Не знающий.
Первая машина выехала к посту в начале девятого.
Старенькая «Ока», за рулём — Витька Лосев, шофёр с хлебозавода, Игорь его знал сто лет, как знал тут всех на земле. Витька высунулся, не глуша мотора:
— Васильич? Ты чего тут?
— Дорога закрыта, Вить. Дальше нельзя. — Игорь подошёл, наклонился к окну. Говорил без нажима, как говорят на посту, чтоб не спорили. — Разворачивайся.
— Да мне за хлебом, на Горелкино, склад открывается. У нас мука кончается, нечем завтра… — Витька осёкся, поглядел на ленту, на «Ниву» поперёк. — А чего закрыта-то? Авария?
— Дерево легло за поворотом. Большое. Пока не растащат — никак. — Слова выходили гладкие, чужие. — Завтра приезжай, может, расчистят.
Витька поводил глазами по дороге, по сосновой стене, и поверил. Вернее, захотел поверить. Кивнул, сдал назад, развернул «Оку» в три приёма и потарахтел обратно, к посёлку. Игорь смотрел вслед, и отпустило самую малость: один — назад. Живой. Не знает, что Игорь его сейчас спас, и не надо, чтоб знал.
За «Окой», через четверть часа, подъехал «Патриот» — Гриша Седых с зятем, оба при ружьях в чехлах, по лицам видно, что не на охоту. Этих развернуть вышло труднее. Гриша лез, что у него тёща в Горелкине одна, что он по бездорожью где хошь пройдёт, что не первый год за рулём. Игорь стоял поперёк и повторял одно: нельзя, закрыто, дерево. Не объяснял больше — объяснять было нечем, а правду сказать он не мог: председатель велел тихо, да и не было у него слов на ту правду. Гриша поматерился, плюнул, сдал назад. Но, разворачиваясь, бросил в окно, зло:
— Не растащат они ничего. Сами объедем. Делов-то.
И вот это «сами объедем» Игорь поймал, как ловят сквозняк спиной.
Объедут. Он-то знал, что за лесом, а они не знали и потому не боялись. Асфальт он перекрыл — машину поперёк, ленту, одну лазейку наружу. А в обход троп хватало. Грунтовка задворками от товарного двора, вдоль насыпи, — ею до Горелкина, минуя пост. Рельсы — иди себе по шпалам за поляну. Река. И сам лес, вплотную, к огородам. Он держал одну, а их было — не сосчитать.
К полудню — если можно было звать полуднем эту серую невнятицу, в которой день едва набрал силу и уже клонился обратно — машин у поста перебывало с десяток. Кого Игорь заворачивал словом, кого — тем, что стоял твёрдо в форме, поперёк, и за ним вроде как была сила. Держался на одном — что они пока ещё верили в форму. Что капитан полиции, перегородивший дорогу, знает, что делает.
А они верили всё хуже.
— Слышь, начальник. — Молодой парень, незнакомый, городской по виду, дачник чей-нибудь, тормознул на своей иномарке и даже не вылез, говорил в окно, цедил. — Ты мне покажи, где дерево. Поехали, покажешь. Нет дерева никакого. Связи нет, заправки стоят, ты тут лапшу вешаешь. Что происходит-то?
— Дорога закрыта. — Челюсть сводило от усталости и холода. — Развернись.
— Да пошёл ты. — Парень газанул, объехал «Ниву» по обочине, по самой кромке, чуть не клюнув в кювет, и ушёл к лесу, мелькнув стопарями на повороте.
Игорь стоял и смотрел, как иномарка ныряет за поворот, в чащу, туда, откуда он сам вчера едва унёс ноги. Дёрнулся было к «Ниве» — догнать, завернуть, — и встал. Бросишь пост — сюда хлынут остальные, эти, что ждут поодаль, приглядываются. Догонишь одного — упустишь десять. Не разорваться.
Парень не вернулся. Игорь ждал, считал минуты: иномарка до завала доедет за пять, развернётся, если жива, за десять. Прошло двадцать. Полчаса. Час. Стопарей на повороте больше не мелькнуло.
Один.
Игорь не записал его — некуда было, да и имени не знал. Просто стало в нём одним камнем тяжелее, и камень этот лёг рядом с теми, прежними: Сорокин, Дроздов, Пашка. Теперь ещё — парень на серой иномарке, имени не знаю, объехал по обочине, я не догнал. Не стал догонять.
К сумеркам, которые в конце октября наступают рано и без перехода, у поста стало пусто. Намёрзшись и наоравшись за день до хрипоты, Игорь сел в «Ниву», завёл, пустил печку. И тут от посёлка подкатил «уазик» дорожников, и из него вылез не дорожник, а Колька Седых, брат давешнего Гриши, тот, что при станции сторожем.
— Васильич. — Колька мял шапку. — Ты Кузьмина не разворачивал утром?
Игорь не сразу понял. Кузьмин. Мужик с серым лицом, сын в городе. Вчерашний.
— Разворачивал. Вчера ещё, тут вот. Сегодня не видал. А что?
— А того. Уехал он. С утра, чуть свет. В объезд подался, грунтовкой вдоль насыпи, — сказал, ею до Горелкина, а там на город как-нибудь проберётся, к сыну. Баба его прибежала на станцию, воет: не вернулся, мол, и телефон молчит. — Колька глядел в сторону, на лес. — Я думал, может, ты его завернул, может, он у тебя где…
— Не у меня.
— Ну. — Колька помолчал. — Значит, проехал.
Проехал. Грунтовкой, задворками, мимо поста — там, где Игоря не было и быть не могло. А та грунтовка так же уходит в лес, как всё тут. Кузьмин не поверил ему вчера — это было написано у мужика на лице крупно, не сотрёшь: менту, который сам едва вырвался с той дороги живым, не поверил, потому что там сын. А не поверив, нашёл лазейку. Таких хватало.
— Бабе-то что сказать? — спросил Колька.
Игорь не ответил. Он за день завернул кого мог — и каждый глядел на него как на самодура. А Кузьмина не завернул никто — на грунтовке поста не стояло, — и Кузьмин уехал к сыну в объезд, тем путём, с которого не возвращаются. Игорь стерёг одну дорогу, а человека утянуло другой.
— Иди домой, Коля, — сказал он наконец. — И бабе скажи… скажи, пусть ждёт. Может, застрял где, пережидает, связи же нет. Всякое бывает.
Колька поглядел на него, и в глазах у него была та же тень, что у Кузьмина вчера: не верю. Знаю, что врёшь, и ты знаешь, что я знаю. Но кивнул, нахлобучил шапку, полез в «уазик».
Игорь остался один. Серый день догорал. К вечеру подморозило круче, и снег, переставший было днём, посыпал опять — густо, без ветра, заметая натоптанное за день у поста. К утру укроет и колею, и след той иномарки за поворотом — будто ничего и не было. Лента щёлкала под снегом, обмерзая. За спиной, в посёлке, тянулся дым из труб, кто-то жил, не зная, а кто-то уже знал — жена Кузьмина выла на станции, и вой этот к утру разойдётся по дворам, как расходится всё. И завтра приедут не двое и не трое. Завтра, когда вой дойдёт до каждого, хлынут все разом — и сюда, и на грунтовку, и на станцию, к рельсам, и он не сможет встать поперёк всего.
Дамба держалась на одном вранье: связь наладят, наши вернутся, расчистят дерево. Враньё трескалось. Игорь стоял у трещины и считал, по привычке, чем её затыкать. Выходило: двумя руками. Своими двумя.
Не удержать.
* * *
К рассвету Игорь перестал считать.
Всю ночь считал — по привычке, чтоб держаться на ногах: часы до зари, машины, что не пришли, своих, которых нет. К рассвету сбился и бросил. Цифры разъезжались, не держались в голове, как не держится вода в горсти. Третьи сутки на ногах. Ни крошки, ни глотка с того утра, как поехал на мёртвую дорогу, — снег, что он брал в рот, таял железной горечью, и от него только туже сводило пустой живот. Мир по краям расплывался, качался, будто сходни под ногой, и держался Игорь на одном: он в форме, а форму ронять нельзя.
Вой он услышал ещё затемно. Бабий, тонкий, со стороны станции — Кузьмина жена выла там с вечера, и за ночь к ней, видать, прибавилось. Вой за ночь не смолк, а ширился, обрастал голосами, и к серому свету стоял над посёлком уже не плач — гул. Тот гул Игорь знал нутром, двадцатью годами на земле: так гудит толпа, когда вот-вот хлынет.
Блок он бросил. Смысла в нём больше не было — дорогу знали все, и грунтовку знали, и нечего стеречь одну ленту, когда рвётся весь посёлок. Вот тебе и тихо, вот тебе и без шума. Игорь завёл «Ниву», и пока мотор схватывался, успел подумать тяжело и ясно: вот оно. То, чего он боялся у дороги в ночь, когда ставил пост. Дамбу прорвало.
К станции он подъехать не смог — застрял за два квартала. Дальше улица была забита: машины носом в зад одна другой, кто-то бросил свою прямо поперёк и убежал, и в проулках между домами тёк к станции народ — с узлами, с чемоданами, с детьми на закорках, в чём успели одеться. Снег валил на них, садился на платки, на тюки, и его тут же разбивали в грязь сотни ног. Игорь выбрался из машины и пошёл к перрону, расталкивая плечом, и его несло назад, как идущего вброд против реки.
На перроне было то, что началось три дня назад, когда станция только начала набухать людьми, — а теперь дозрело и лопнуло. Народу набилось — не протолкнуться. Рельсы, занесённые за ночь снегом, уходили от станции в белое марево, за поляну, в лес, — и по ним, по шпалам, уже шли. Не ждали поезда — шли пешком, по путям, прочь из посёлка: семьями, гуськом, с мешками за спиной, друг за другом в снег. Уходили туда, откуда не вернулся никто. И Игорь знал это, как знал, что они не знают, — а если и чуют, то страх остаться пересилил.
— Стой! — крикнул он, и голос сорвался, выдал хрип. — По путям нельзя! Назад!
Его не услышали. Или услышали и не повернули. Рядом мужик в распахнутом пальто волок чемодан на колёсиках, и колёсики застревали в снегу между шпал, и мужик дёргал, матерясь, и шёл, шёл за остальными. Игорь схватил его за рукав — мужик рванулся, не глянув, кто держит, выдрался и пошёл дальше. За ним шли другие. Их было больше, чем Игорь мог удержать руками.
Двое его людей — молодой ппсник да второй, постарше: всё, что Сёмин поднял по домам, когда покатилось. Вчера, на пост, их было не дозваться — сегодня пришли сами. Топтались у края перрона, бледные, не зная, что делать без приказа, которого Игорь и сам не знал. Он крикнул им завернуть людей с путей — они кинулись, расставили руки, и толпа обошла их, как обходят два столба, — мимо, не сбавив шага. Молодой схватил было какую-то бабку — та завизжала, будто режут, и на крик обернулись, и кто-то уже лез с кулаками — ещё немного, и его же людей стопчут. Он махнул — отойти. Двое отступили. Толпа потекла дальше, на рельсы, в снег.
У водокачки сцепились двое — за канистру, за бензин, что прятали на чёрный день, и день пришёл. Один свалил другого в снег, бил, и канистру у обоих выбили, и она катилась, разливая, и третий кинулся подбирать. Дрались молча. Игорь шагнул туда — растащить, как растаскивал пьяных у клуба по субботам, привычно, — и остановил себя. Не для того его две руки. Растащишь этих — рядом сцепятся те. Не клуб. Весь посёлок.
Окно в станционном зальце вынесли — не лезли через него, просто вынесли в давке, и стекло сыпануло на перрон, и по нему пошли, хрустя, не глядя под ноги. Где-то в гуще плакал ребёнок — тонко, без передышки, и плач этот шёл из самой середины, и никто к нему не наклонялся. Ветер тянул с путей, низовой, ледяной, нёс снег и горький дым — кто-то жёг у складов, не понять что. Игорь стоял в этом, и его качало, и он не знал, бежать ли ему за ребёнком, разнимать ли драку, гнать ли с путей, — а пока не знал, мимо него уходили и уходили в снежную муть.
И тут он увидел её.
Женщину в городской куртке нараспашку, простоволосую, — она была не с теми, кто бежал, а поперёк, против, как и он. Лезла на какой-то ящик у стены, цеплялась, срывалась и кричала в толпу, махала руками:
— Стойте! Там смерть! Не ходите по рельсам, там лес, оттуда не возвращаются! Стойте, послушайте!
Зуевой дочь. Городская. Та самая, что в первый день прибежала к председателю с воем про дорогу, и которую он, председатель, выставил, а посёлок ославил истеричкой. Та, чью правду он весь день перевирал на дороге, заворачивая людей деревом да расчисткой. Она кричала чистую правду — ту, что он знал и сам же прятал за враньём. Толпа шла мимо ящика, мимо её рук, в марево, и кричала она уже не им, а в пустоту, и Игорь видел по её лицу, как кончаются слова. Она замолчала. Опустила руки. И осталась стоять на ящике, глядя, как они уходят.
Он всё-таки полез в гущу — туда, где плакал ребёнок. Не потому, что решил, — потому, что не пойти было нельзя. Добрался — мальчонка лет четырёх сидел на узле, ревел. Матери не было — унесло течением вперёд. Игорь подхватил его, поднял над головами, заорал: «Чей?! Бабу с пацаном кто видел?!» — и кто-то отозвался, и пацана передали по рукам вперёд, к матери, и это было одно — одно дитё из всех. А пока он его передавал, мимо, по путям, ушло столько, что не сосчитать. На одного, кого подал в руки, — трое в снег, за поляну.
К полудню посёлок выхлестнул из себя всех, кто рвался бежать. Перрон опустел, рельсы уходили в лес истоптанной в кашу полосой, и по этой полосе больше никто не шёл: ушли, кто ушёл. Витьку Лосева Игорь увидел в самом конце. Вчерашнего Витьку, что развернул «Оку». Витька шёл по шпалам с рюкзаком и канистрой, ходко, не оглядываясь, и его светлая шапка мелькнула в белой мгле — раз, другой — и пропала в снегу. Игорь не окликнул. Незачем. Не дошёл бы голос, а дошёл бы — не повернул бы Витька.
Кого Игорь завернул за этот день, он не считал — со счёта сбился ещё на рассвете. Может, пяток. Может, десяток. Тех, кого схватил, удержал, доорался, толкнул назад к домам — тех, кто послушал в последний миг. Остальные ушли. И тех, кто ушёл, было несравнимо больше: они не верили ни ему, ни форме, ни ленте поперёк дороги — верили спинам впереди. А кто и спинам не поверил, тот нашёл, куда идти.
* * *
Очнулся Игорь оттого, что стало тихо.
Не сразу понял где. Потолок низкий, в бурых разводах, лампа под ним не горит. Под щекой — твёрдое, холодное: стол. Дежурка. Отдел. Он сидел, привалившись грудью к столу, в куртке, и не помнил, как сюда добрался, как сел. Последнее, что держалось в памяти, — пустой перрон, рельсы в кашу, шапка Витьки в снежной мгле. Дальше провал. Трое суток форма держала его на ногах, а на исходе третьих отпустила разом, как перегорает лампа: горело — и нет.
За окном смеркалось. Сколько он так просидел — час, три, — Игорь не знал, и это первым делом и кольнуло: не знать времени. Поглядел на руки — отлежал, не слушаются. На стене ходики стояли: завести было некому.
— Очухался. — Сёмин сидел, где сидел всегда, — над станцией, грузный, мятый, ручка в пальцах. Из динамика тёк всё тот же белый шум. — Ты, Игорь Васильич, как вошёл, так и сел колом. Я тебя будить не стал. Толку-то будить.
— Долго я?
— С полудня. Уж смеркается. — Сёмин кивнул на окно. — Я думал, помер ты сидя. Пощупал — живой вроде. Ну, пускай, думаю, спит.
С полудня до сумерек. Часа три-четыре. А по телу — будто целую ночь пролежал. Игорь разогнулся — спину прострелило, в глазах поплыли тёмные мухи, и он переждал, держась за край стола, пока схлынет. Голод тянул под ложечкой, тупой, привычный уже.
Сёмин, не спрашивая, плеснул из чайника в кружку, подвинул через стол. Чай был чёрный, перестоявший. В прошлый раз — три дня, целую жизнь назад — Игорь от этой кружки отмахнулся: не до чаю. Теперь взял обеими руками, грел ладони, пил мелко. Тепло прошло внутрь, и от него по телу прокатило дрожью, которую он все эти дни держал зажатой.
— По нулям? — спросил, как спрашивал всегда.
— По нулям. — Сёмин и шкалу крутить перестал. — Район молчит. Свои молчат. Бабка одна с утра приходила, спрашивала, когда автобус. Я сказал — нет автобуса. Она постояла, ушла.
Игорь допил, поставил кружку. Надо было встать и идти — куда, он ещё не знал, но сидеть было нельзя: сидя он опять провалится, а провалиться было нельзя. Он встал, одёрнул куртку и пошёл к выходу.
— Ты бы поел чего, — сказал Сёмин в спину. — Третий день не жравши.
— Потом.
Снаружи всё тонуло в том же сером сумраке — день клонился к вечеру. Снег перестал, и посёлок лежал под ним весь белый — и пустой. Игорь вышел на крыльцо и замер.
Тихо было так, как не бывало тут отродясь.
Не той тишиной, что после поездов, к которой за неделю притерпелись. Другой. Из дворов не доносилось привычного живого шума: ни ведра у колонки, ни голоса через забор, ни движка. Дым стоял над крышами — но не над всеми, а через одну, через две. И теперь, не думая, считал: где топят — там живые. Выходило меньше половины.
Он пошёл к центру, и под подошвами заскрипело на весь посёлок — снег, мороз, его собственные шаги. Звук был такой громкий в этой тишине, что Игорь опять, как там, на дороге, начал ступать тише.
Центр стоял разорённый, как после ярмарки, с какой все разом сорвались бежать. На площади перед закрытым «Магнитом» бросили машины — носом куда попало, присыпанные снегом. Чей-то чемодан лежал на боку посреди дороги, раскрытый, и снегу намело в него доверху. Узлы, тючки, рассыпанный скарб — всё, что хватали бежать и роняли на бегу, теперь лежало белыми холмиками, и не разобрать было, где что. У водокачки темнела на снегу пустая канистра, та или другая. Детский валенок, один, валиком инея по голенищу.






