Князь-филолог. Слово паче стали
Князь-филолог. Слово паче стали

Полная версия

Князь-филолог. Слово паче стали

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Нет, уходило детство.

Он сунул руку в карман и нащупал сломанное перо, что подобрал в зале Совета. Все это время носил его с собой как залог, напоминание, оружие, которое еще не научился использовать. Пальцы сомкнулись вокруг обломка, и острый край снова впился в ладонь, где еще не зажили ссадины. Боль удерживала его от того, чтобы не закричать прямо здесь, в склепе, перед лицом всех этих чужих, равнодушных людей.

— Князь Даниил Александрович.

Он вздрогнул. Голос прозвучал неожиданно — тихий, вкрадчивый, похожий на шорох сухих листьев под ногами.

Даниил обернулся.

Рядом стоял человек, которого он раньше не замечал. Маленький, сутулый, в потертом сюртуке, с редкими седыми волосами, зачесанными набок, чтобы прикрыть лысину. Лицо незнакомое, неприметное, из тех, что забываются через минуту после встречи. Но маленькие, острые, буравящие глаза смотрели на Даниила с каким-то неприятным, оценивающим вниманием. Так смотрит перекупщик на лошадь, прикидывая, сколько за нее дадут.

На указательном пальце незнакомца блеснул перстень — не золотой и не серебряный, а стальной, с врезанной в металл буквой «С».

Даниил заметил его сразу и понял, с кем ему предстоит иметь дело.

— Примите мои соболезнования, — произнес человек и поклонился — не глубоко, ровно настолько, чтобы не прослыть невежливым. — Ваш батюшка был достойным человеком. Жаль, что достойные люди так часто проигрывают и рано покидают нас.

Даниил не ответил. Слова застряли в горле, острые, как рыбья кость. Он просто смотрел на незнакомца, чувствуя, как по спине, между лопаток, вверх, к затылку, кто-то проводит ледяным пальцем.

— Меня зовут Аристарх Львович, — продолжил человек, не дожидаясь ответа, и голос его звучал так ровно, так безлично, словно он зачитывал казенный циркуляр. — Возможно, вы видели меня в Совете…

— Что вам нужно? — прошептал Даниил.

— Его сиятельство граф Салтыков просил передать… — он запнулся, подбирая слово, и губы его сложились в тонкую, бескровную улыбку, — …просил передать, что искренне скорбит вместе с вами.

Улыбка эта отработана до автоматизма — вежливая, соразмерная случаю, не слишком широкая и не слишком скорбная. Аристарх Львович явно репетировал ее перед зеркалом.

В груди Даниила стало тесно, горячо, будто кровь разом забурлила и остановилась. Салтыков. Тот самый Салтыков, который улыбался, глядя на умирающего отца. Тот самый, который перешагнул через кровавую надпись, даже не потрудившись обойти ее. Тот самый, чьи каблуки оставляли на камне багровые отпечатки. Ха, он скорбит! Он смеет скорбеть?

— Передайте его сиятельству, — сдержанно произнес Даниил, сжав кулаки, чтобы не сорваться, — что я тронут.

Он сам не знал, откуда взялись эти слова. Может быть, из книг, прочитанных с отцом долгими зимними вечерами. Или из той самой стали, которая, по словам отца, прячется внутри. А может — и это самое страшное, — он просто повзрослел за эти три мучительных дня.

Аристарх Львович прищурился, оценивая ответ, и кивнул почти одобрительно. Его глазки блеснули в свете факелов, и Даниилу показалось, что в них мелькнуло что-то похожее на уважение. Так смотрит опытный фехтовальщик на новичка, который неожиданно парировал сложный выпад. Неопасно, но все же любопытно.

— Непременно передам, князь, непременно.

Он помолчал, видимо, раздумывая, стоит ли продолжать.

— И еще одно, Даниил Александрович. В связи с кончиной вашего батюшки Министерство проведет ревизию имущества рода. Ничего личного — вам не о чем беспокоиться. Обычная формальность.

Последнее слово он выделил голосом, но именно «формальность» прозвучала самой откровенной угрозой из всех, что Даниил слышал за все время.

Аристарх Львович поклонился еще раз — все так же небрежно, — повернулся и исчез в толпе, так же незаметно, как появился.

Даниил смотрел ему вслед и чувствовал, как ярость медленно остывает, сменяясь холодной, расчетливой пустотой. А пустота страшнее ярости, потому что в ней уже не оставалось места для иллюзий.

Церемония закончилась. Гроб скрылся в нише. Каменщики уже подносили серый, тяжелый, пахнущий известью раствор, чтобы заложить проем. Родственники расходились, ежась под дождем, пряча лица в воротники. Кое-кто украдкой зевал.

Даниил стоял у входа в склеп и ждал, пока уйдут все. Он не хотел, чтобы кто-то видел его лицо. Не сейчас.

— Идем, — мать коснулась его щеки холодными и твердыми, как камень, пальцами. — Нам пора.

— Я догоню, — ответил он, опустив глаза, чтобы не встречаться с ней взглядом.

Мать помедлила, но спорить не стала. С того дня, как в дом принесли горестную весть, она вообще больше не спорила. Всецело ушла в себя — глубоко, в ту часть души, куда не добраться ни словами, ни прикосновениями.

Даниил остался один у входа в склеп.

Глава 10. Клятва

Дождь усилился. Капли барабанили по крыше склепа, каменным плитам, голым ветвям деревьев, высаженных вдоль аллеи и ронявших последние листья. Даниил стоял и смотрел на свежую кладку, за которой навсегда исчез его отец. В кармане он сжимал сломанное перо. Пальцы свело от холода, но он не разжимал их. Не мог отпустить.

Вспомнил, что отец любил дождь. В детстве, когда ливень заставал их в парке, Александр никогда не спешил в дом. Всегда останавливался, подставлял лицо каплям и говорил: «Слушай. У дождя есть свой язык. Если научиться его понимать, можно услышать все, что говорит небо». Маленький Даниил слушал очень старательно, но слышал только шум. Теперь, стоя под дождем у свежей могилы, он напрягал слух изо всех сил, но небо по-прежнему молчало.

Небо всегда молчит, когда умирают хорошие люди.

А потом Даниил услышал голоса.

Они доносились из-за поворота аллеи. Непонятно, сколько там человек — двое, трое или больше. Дальние родственники, приехавшие на похороны не из скорби, а из приличия. Даниил не хотел слушать. Он уже собирался уходить, когда одно слово заставило его замереть и прислушаться.

— …кончился.

Дождь шумел, заглушая слова, но до него долетали обрывки — колючие, как осколки стекла. Голос звучал женский, пожилой, с теми скрипучими интонациями, какие бывают у старых теток, всю жизнь проживших в чужих домах на правах бедных родственниц. Даниил узнал его: троюродная тетка по материнской линии, имени которой он даже не помнил. Она приезжала в поместье раза три за всю его жизнь. Всегда без приглашения, с пустыми руками и с таким выражением лица, будто ей все должны.

— Говорю тебе, род кончился, — повторила женщина, и голос ее звучал не скорбно, а скорее удовлетворенно, как у человека, который давно ждал подтверждения своим прогнозам. — Мальчишка не маг. Ни дара, ни способностей, ни даже приличного образования — того, что отличает наследника от простолюдина. Кто его учил? Отец? А отец что? Тоже мне, великий лингвист. Довоевался.

— Тише ты, — перебил ее мужской голос, более молодой, но такой же равнодушный. — Услышат.

— А кто услышит? Слуги разбегутся, вот увидишь. Жалованья-то нет. Поместье заложено, леса отошли Короне. Что осталось? Книги? Кому они нужны, его книги? Библиотека их хваленая — пыль и мышиный помет. Тьфу.

Даниил стоял неподвижно. Дождь стекал по лицу, по шее, затекал за воротник — холодные струйки ползли по спине, а он не чувствовал холода. Он чувствовал только, как внутри что-то сжимается в тугой, горячий узел. Позже он определит это ощущение как первый росток настоящей, взрослой ненависти. Это чувство совсем другое, чем то, что он испытал к Салтыкову в Зале Совета. Тогда в нем полыхало пламя — острое, мгновенное, опаляющее. А сейчас что-то другое: медленное, глубинное, похожее на тлеющий под золой уголь. Такое не гаснет от слез, не остужается дождем.

— А мальчишку жалко, — вздохнула женщина, и в голосе ее прозвучало что-то похожее на искренность. — Такой позор. Последний Оболенский-Серебряный, и тот, прости Господи, пустышка. Что с него взять? Кроме смазливой мордашки, да и та не всем невестам теперь приглянется…

Они ушли. Голоса стихли в шуме дождя, растворились в серой пелене. Даниил остался стоять, глядя в одну точку перед собой. Вода стекала по каменным плитам, собираясь в лужицы у его ног. В одной из них отражалось серое небо — низкое, тяжелое, безнадежное. Такое же серое, как его будущее.

Пустышка. Смазливая мордашка.

Он вытащил из кармана сломанное перо и посмотрел на него. Дождь смыл с излома засохшие чернила, и теперь перо стало чистым — просто два кусочка птичьего пера, скрепленных общим стержнем. Ничего особенного или ценного. Просто мусор, который любой другой выбросил бы не глядя.

Но Даниил помнил, как отец держал его в руках. Как перо скользило по бумаге, оставляя за собой ровные, четкие, наполненные смыслом строки. «Слово — это оружие», — говорил отец. И еще: «Читай. Не мсти. Читай». Помнил, как однажды, когда Даниилу исполнилось семь и он разбил коленку в саду, отец не стал утешать его пустыми словами, а достал это самое перо, нарисовал на ладони сына букву «ж» и сказал: «Это „живете“ — самая сильная буква. Означает, что ты жив. И пока ты жив, все можно исправить». Даниил тогда не понял всего из сказанного, но запомнил. И теперь, глядя на сломанное перо, повторял про себя эту букву, как заклинание.

Он снова с силой сжал перо в кулаке. Острый край вонзился в ладонь. Кровь из незаживших ссадин выступила мгновенно, смешалась с дождевой водой и закапала на каменные плиты редкими алыми каплями. Он смотрел на них и думал об отце, чья кровь складывалась в буквы на камне. О том, как эти буквы стерли мокрой тряпкой и теперь пришла его очередь писать.

— Я не пустышка, — произнес он одними губами.

Дождь заглушал голос, но ему и не нужно, чтобы его кто-то слышал. Он говорил не для них, а для себя.

— Я — Оболенский-Серебряный.

Развернулся и пошел прочь от склепа. Маленькая тонкая фигурка в черном, одиноко шагающая по мокрой аллее. В одной руке — сломанное перо, ставшее клятвой. В другой — боль, которая еще не успела превратиться в силу, но уже становилась ею. Медленно и неотвратимо. Как вода точит камень, а время точит память, так слово точит ложь.

Впереди, за пеленой дождя, темнел силуэт поместья. Дом, в котором он родился и вырос. Дом, который ему предстояло либо спасти, либо потерять навсегда.

В тот момент Даниил еще не знал, что в подвале этого дома, за дверью с печатью Синода, спит тот, кто поможет ему выбрать верный путь.

Князь Воротынский все еще стоял под старым дубом и глядел вслед удаляющемуся мальчику. Смотрел, как тот шагает по лужам, не обходя их, не ускоряя шаг, не прячась от дождя, что хлестал его по лицу, смешиваясь со слезами.

В глазах старого князя отражалась тревога, какая бывает у людей, знающих больше, чем они готовы сказать. А знал он многое. Знал, за что на самом деле боролся Салтыков на Совете. Совсем не за лес и не за кварц. Ему нужен доступ к тайне, спрятанной под поместьем Оболенских-Серебряных. Знал старый князь, что Александр понимал это и все равно пошел на Совет, потому что не мог поступить иначе. Знал Воротынский, что мальчишка, шагающий сейчас по лужам, — последняя надежда рода, который Салтыков слишком рано списал со счетов.

А еще он знал, что его собственный слуга, стоящий сейчас под зонтом у соседнего склепа, — тайный доносчик Салтыкова и докладывает в Министерство о каждом его шаге.

Воротынский подозвал его.

— Передай в Министерство, — произнес он едва слышно, одними губами. — Мальчик не сломался. Это плохой знак. Для них.

Слуга кивнул и исчез в дожде, даже не спросив, кому именно передавать. Он и так знал. Воротынский еще немного постоял, глядя на мокрую аллею, удаляющуюся черную фигурку, старый дуб, под которым тридцать лет назад они с Александром, еще молодыми офицерами, мечтали о будущем. Александр говорил тогда, что хочет не просто служить Империи, а изменить ее — сделать так, чтобы слова значили больше, чем мечи. «Язык, — сказал он однажды, и глаза его горели тем особым лихорадочным огнем, какой бывает только у очень молодых и очень умных, — язык — это единственное, что отличает нас от зверей. Если мы научимся использовать его правильно, войны станут не нужны». Воротынский тогда рассмеялся и назвал его мечтателем. Теперь понимал, что смеяться оказалось не над чем.

— Прости, Саша, — хрипло прошептал он. — Прости, что не смог.

А потом он тоже ушел, и над родовым некрополем Оболенских-Серебряных сомкнулась тишина.

Даниил вернулся в поместье затемно. Дождь кончился, и над мокрыми полями висел густой белесый туман, стирающий границы между небом и землей. Дом встретил его темнотой и холодом — слуги, как и предсказывала старая тетка, начали разбегаться еще до похорон. В огромном холле гулко отдавались шаги, и эхо металось под высокими сводами, не находя выхода.

Он поднялся в кабинет отца.

Здесь все оставалось нетронутым. Письменный стол, заваленный бумагами. Кресло с продавленной спинкой хранило форму отцовского тела. Витраж с совой сейчас, в темноте, казался черным пятном на стене. На столе, рядом с чернильницей, лежал недописанный трактат «О природе дефиса» — Александр работал над ним последние полгода и не закончил. Какая ирония! Отец изучал дефис, а дефис убил его. Даниил взглянул на обложку. «Часть первая: разделение как принцип». Второй части нет. Теперь уже и не будет.

Он подошел к столу и положил на него сломанное перо. Рядом с чернильницей, где оно всегда лежало при жизни отца.

Потом сел в кресло. Оно еще пахло отцом — старым деревом, табаком и чем-то еще, что всегда связывалось у Даниила с безопасностью. Теперь безопасности нет, осталось только кресло, стол и перо.

Посидел с минуту, потом встал и подошел к книжному шкафу, что стоял в углу кабинета. Он никогда не касался его без разрешения отца, но всегда помнил об их секрете: третий ряд, старые фолианты в кожаных переплетах. Аккуратно отодвинул их и увидел тайник — небольшую нишу, о существовании которой знали только двое. Там лежало письмо, которое Александр писал в ночь перед Советом.

Даниил взял его дрожащими руками. Развернул, и из складок бумаги выпал перстень. Ударился о паркет с глухим стуком, подкатился к ножке шкафа и замер. Даниил наклонился, поднял его, повертел в пальцах. На печатке темнел герб: скрещенные перья и раскрытая книга, а под ними, по вьющейся ленте, единственное слово: Controllo. Чужой герб. Чужая фамилия. Тогда, в тринадцать лет, он еще не знал, что означает эта находка. Просто сунул перстень обратно в конверт и отложил — слишком велико горе, чтобы думать о чем-то еще.

Потом взял письмо и начал читать. Строчки прыгали перед глазами, расплывались, но он читал не отрываясь, жадно, взахлеб, как пьют воду после долгой жажды.

«Мой мальчик. Если ты читаешь это, значит, меня больше нет…»

Отец писал о долгах честно, не скрывая, что поместье заложено и банк ждет. Писал о библиотеке, о том, что каталогизация не завершена и в секции «Д» не хватает папок. Писал о Салтыкове: «Если его сын придет, не верь ни единому его слову, даже если он скажет правду». Писал о Воротынском: «Он трус, но не предатель; не доверяй ему полностью, но и не отталкивай». А ближе к концу добавил строку, которая заставила Даниила замереть: «Сложи письмо так, чтобы строка легла на строку. И ты увидишь».

Даниил перечитал ее дважды, трижды. Перевернул лист, посмотрел на просвет — ничего. Попытался сложить, но пальцы, онемевшие от холода и горя, не слушались, а буквы не складывались ни в какое слово. Может, требовалась этимологическая лупа, что осталась в его комнате. А может, это послание еще не пришло в свой срок. Он бережно разгладил письмо и убрал обратно в тайник. Когда-нибудь он вернется к нему и прочитает правильно.

А пока просто сидел в отцовском кресле, сжимая в руках последнее письмо, и чувствовал, как внутри медленно, неохотно отпускает горе. Не проходит, но дышать уже позволяет.

Взял свечу и, не оглядываясь, вышел в коридор. Маленькая фигурка со свечой в руке, одиноко шагающая по темным анфиладам старого дома. Тени прыгали по стенам, искажая очертания фамильных портретов, а предки на холстах, казалось, провожали взглядами.

Глава 11. Заговор

Через три дня после смерти Александра Оболенского-Серебряного Игнатий Трофимович Голицын собрал в своем кабинете тех, кому предстояло определить судьбу поверженного рода.

Он не любил спешки. Спешка — удел слабых, а Голицын не относил себя к слабым уже полвека. Но обстоятельства требовали ускориться: старый граф Салтыков умирал, и с каждым днем его сын все больше походил на человека, который вот-вот останется без поводыря. Этого допустить Голицын не мог. Салтыковы служили ему инструментом — не единственным, но самым надежным, — и менять инструмент на ходу не имело смысла. Особенно сейчас, когда победа над Оболенскими только начинала приносить плоды.

Князь сидел за столом и ждал. Перед ним на зеленом сукне лежали три предмета: копия указа о дефисе, старая карта Серебряного Бора с пометками покойного Александра и маленький флакон симпатических чернил, которыми он пользовался для тайной переписки. Предметы эти не имели прямого отношения к предстоящему разговору, но Голицын разложил их намеренно. Пусть гости видят: он знает больше, чем говорит, и гадают, что именно.

Первым прибыл князь Вяземский — грузный, краснолицый, все еще не отошедший от похорон. Боевой маг старой закалки, член Имперского Совета, он принадлежал к той породе людей, что привыкли решать споры огнем и сталью, а не бумагами и параграфами. На Совете, где решилась судьба Серебряного Бора, Афанасий Петрович воздержался — не поддержал дефис, но и не выступил против, полагая, что умыл руки. Теперь спорная земля досталась именно ему, и он принял ее как должное, не догадываясь, что документы подделаны.

Вяземский ввалился в кабинет, не дожидаясь лакея, и с порога потребовал коньяку. Голицын молча указал ему на графин. Князь налил себе половину стакана, выпил залпом и только после этого сел.

Последние дни дались ему тяжело: он не любил хоронить друзей, особенно когда эти друзья умирали у него на глазах по его собственной вине. Воздержался — а это, как он теперь понимал, одно и то же.

— Зачем вы меня вызвали, Игнатий? — спросил он, ставя стакан на стол. — Я только с кладбища. Хочу домой, к жене, к камину. А вы меня — сюда.

— Затем, что кладбище, Афанасий Петрович, еще не закрыто, — ответил Голицын. — И если мы сейчас не договоримся, там появятся новые могилы. Возможно — наши.

Вяземский хмыкнул, но спорить не стал. Он знал, что Голицын слов на ветер не бросает, и если позвал, значит, дело действительно важное.

Вторым приехал Петр Салтыков — единственный сын Салтыкова-старшего. Он вошел тихо, почти крадучись, и остановился у двери, словно не решаясь пройти дальше. Молодой человек двадцати семи лет, еще не привык к тому, что его отец умирает, а место главы рода вот-вот перейдет к нему. Смерть старого графа, ожидавшаяся со дня на день, висела над ним дамокловым мечом и одновременно открывала путь к власти, которой он не умел распоряжаться.

Голицын заметил его колебание и указал на кресло рядом с Вяземским:

— Проходите, Петр Александрович. Вы среди своих. Ваш отец был моим другом. Я надеюсь, что и вы станете им.

Салтыков сел. Сказанное Голицыным прозвучало двусмысленно: «был моим другом» означало, что старый граф еще жив, но Голицын уже говорит о нем в прошедшем времени. Петр заметил это, но промолчал. Он вообще многое замечал и мало говорил — качество, которое Игнатий Голицын ценил в людях. Особенно в тех, кого собирался использовать.

— Итак, господа, — Игнатий Трофимович откинулся на спинку кресла и обвел гостей взглядом. — Александр Оболенский мертв. Это факт. Его род признан угасающим. Это тоже факт. Земли отчуждены. Библиотека описана. Поместье заложено. Сын остался один без денег, связей и магии.

— Сын, — перебил Вяземский. — Мальчишка. Ему тринадцать лет. Что он может?

— Сейчас — ничего, — Голицын взял со стола флакон с симпатическими чернилами и повертел в пальцах. — Но мальчики имеют свойство расти. Через пять лет ему будет восемнадцать. Через десять — двадцать три. Его отец, покойный Александр, был самым опасным человеком в Империи, и не потому, что владел магией, а потому, что умел читать. Читать так, как не умеет никто из присутствующих. Видеть то, что скрыто между строк. Находить тени и понимать органику слов. И если сын унаследовал хотя бы десятую часть отцовского дара — через десять лет он придет за ответами. И тогда нам понадобятся не только чиновники и боевые маги. Тогда нам понадобится чудо.

Он сделал паузу. В кабинете повисла тишина, нарушаемая только тиканьем часов и тяжелым дыханием Афанасия Вяземского. За окнами, на Моховой, ветер гнал по мостовой сухие листья, и шорох их напоминал шепот множества голосов.

— Я не понимаю, — произнес Петр Салтыков, и голос его прозвучал глухо, как у человека, который долго молчал и отвык от звука собственной речи. — Вы говорите: мальчишка опасен. Но у него нет магии. Мой отец лично наложил орфографический арест. Он не может колдовать. Он вообще ничего не может.

— Орфографический арест, — повторил Голицын с легкой усмешкой, — лишает его права использовать «ять». Но не лишает права читать. А чтение, Петр Александрович, — это и есть его магия. Не заклинания, не жезлы, не амулеты. Слова. Он читает их так, как мы с вами читаем лица. Видит ложь, скрытую в договоре. Видит преступление, спрятанное за орфографической ошибкой. И если он когда-нибудь доберется до документов своего отца — а он доберется, непременно доберется, помяните мое слово, — то найдет то, что мы так старательно прятали.

— Что именно? — спросил Вяземский.

Голицын посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Потом перевел глаза на Салтыкова, затем — на карту Серебряного Бора, лежавшую перед ним.

— Например, доказательства того, что дефис в указе подделан. Ваш земельный участок, Афанасий Петрович, перешел к вам не по закону, а по ошибке. Копия, заверенная Министерством, не соответствует подлиннику. Мой покойный друг Александр Салтыков — упокой Господь его душу — знал об этой подделке и покрывал ее.

Вяземский побагровел. Кулаки его, лежавшие на подлокотниках, сжались так, что хрустнули суставы. Салтыков-младший побледнел и от этого сделался похож на отца еще больше, чем обычно.

— Это ложь, — прошептал он. — Мой отец не мог…

— Ваш отец, — перебил Голицын, — делал то, что считал нужным для блага Империи. Я не осуждаю его. Напротив, восхищаюсь. Но сейчас речь не о морали. Речь о выживании. Если мальчишка найдет эти доказательства — а он, повторюсь, найдет, потому что его отец наверняка оставил их где-то в своей проклятой библиотеке, — то через пять лет, когда ему исполнится восемнадцать, он подаст иск о признании документа ничтожным. И если вы, Афанасий Петрович, к тому времени не подготовитесь, то потеряете землю. А вместе с землей — честь, положение и будущее вашего рода.

Вяземский вскочил. Кресло под ним отъехало назад и ударилось о книжный шкаф. С полки посыпались фолианты; тяжелые, в кожаных переплетах, они грохнулись на паркет один за другим, поднимая облачка пыли. Но Вяземский даже не обернулся.

— Я не допущу! — рявкнул он. — Я своими руками…

— Что? — Голицын даже не повысил голоса, но Вяземский осекся на полуслове. — Что вы сделаете? Убьете тринадцатилетнего мальчика? На глазах у всей Империи? После того как его отец только что погиб при странных обстоятельствах? Это будет не просто преступление. Это будет конец. Ваш конец, Афанасий Петрович. Тогда вы опередите события и потеряете все — и землю, и свободу, и голову — раньше, чем можно предположить.

Вяземский опустился обратно в кресло. Дышал тяжело, со свистом. Лицо его из багрового сделалось серым.

Салтыков-младший сидел неподвижно, вцепившись в подлокотники, и только глаза его перебегали с Голицына на Вяземского и обратно.

— Что же делать? — спросил он.

Голицын поднялся. Подошел к окну. За стеклом, в сером свете октябрьского дня, темнели голые ветви лип. Ветер по-прежнему гнал по мостовой листья, и они кружились в маленьких вихрях, словно исполняли какой-то древний танец.

— Ждать, — произнес он, не оборачиваясь. — Наблюдать. Не трогать мальчишку. Пусть растет и думает, что о нем забыли. А через пять лет, когда ему исполнится восемнадцать и он, возможно, начнет действовать, мы будем готовы. Вы, Афанасий Петрович, укрепите свои позиции в Совете. Вы, Петр Александрович, займете место отца в Министерстве и проследите за тем, чтобы все документы, связанные с делом Оболенских-Серебряных, находились под вашим личным контролем. А я займусь другим делом.

— Каким? — спросил Вяземский, глядя на него исподлобья.

Голицын повернулся. В руке он по-прежнему держал стеклянный, темно-синий флакон с симпатическими чернилами, похожий на застывшую каплю яда.

— В библиотеке Оболенских хранится книга. Не та, о которой вы подумали, — не каталог и не гроссбух. Другая. Маленькая, в выцветшем переплете, без названия и имени автора. С одной-единственной буквой на корешке: «Ѣ». Мой покойный друг Александр Салтыков искал ее, когда перед Советом проводил обыск в поместье. И не нашел.

На страницу:
5 из 8