Князь-филолог. Слово паче стали
Князь-филолог. Слово паче стали

Полная версия

Князь-филолог. Слово паче стали

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

— Отец! — кричал он, срывая горло, отчего голосовые связки дрожали, рвались, горели огнем. — Отец, встань! Прошу, встань! Пожалуйста…

Полог глотал его слова жадно, без остатка, не позволяя ни одному звуку прорваться в зал. Даниил колотил по нему, пока руки не онемели, голос не сорвался в хрип, а перед глазами не поплыли красные круги. Он чувствовал, как по ладоням течет что-то теплое и липкое, но не опускал рук.

Не мог опустить и остановиться. Не имел права.

Внизу, у тела, суета продолжалась. Лекарь, высокий, тощий, в заляпанном чем-то темным фартуке, поднялся с колен. Полы его сюртука, намокшие в крови, прилипали к ногам. Он повернул голову к Распорядителю и покачал головой. Медленно, тяжело и обреченно.

Этого Даниил не выдержал.

Он рухнул на колени прямо там, на грязном полу галереи, среди пыли и мышиного помета, и зарыдал. Слезы текли по щекам, смешиваясь с потом и кровью из разбитых костяшек, капали на пыльные доски, оставляя на них темные круги. Плакал беззвучно — полог глушил все, — и от этого беззвучия плач его казался еще страшнее и безнадежнее. Будто мир отнял у него не только отца, но и право горевать о нем. Казалось, сама Империя сказала: «Ты никто. Твой голос ничего не значит. Твои слезы ничего не стоят».

А внизу тем временем началось то, что позже Даниил будет вспоминать с холодной, режущей ясностью. То, что он никогда не сможет забыть, сколько бы лет ни прошло. То, что будет сниться ему в кошмарах даже тогда, когда станет взрослым, создаст Академию и победит всех своих врагов.

Граф Салтыков поднялся со своего места.

Он сделал это медленно, почти лениво, с грацией сытого хищника, покидающего место трапезы. Поправил манжету небрежным, давно отработанным жестом. Одернул сюртук и направился к выходу неспешной, вальяжной походкой человека, у которого нет причин торопиться. Его шаги гулко отдавались в опустевшем зале, и каждый шаг отзывался в груди Даниила ударом молота.

Путь его пролегал мимо тела Александра, лужи крови и лекаря. Тот все еще стоял на коленях с выражением растерянности на вытянутом лице.

Салтыков замедлил шаг.

Всего на секунду, ровно настолько, чтобы опустить взгляд. Даниил видел, как шевельнулись его губы, произнося что-то, — что именно, мальчик не мог разобрать. Но выражение лица Салтыкова он разглядел отчетливо. Спокойное, удовлетворенное, почти скучающее. Так смотрит человек на раздавленного таракана — взгляд коллекционера на новый экспонат.

А потом граф перешагнул через кровавую надпись на полу, даже не потрудившись обойти ее, и двинулся дальше. Каблуки его сапог оставляли на камне багровые отпечатки. Даниил смотрел на эти следы и чувствовал, что внутри него все леденеет.

Вслед за Салтыковым зашевелились остальные. Члены Совета один за другим поднимались с мест и тянулись к выходу. Кто-то отводил глаза. Кто-то крестился торопливо, украдкой, словно стыдясь этого жеста. Барон Штольц, проходя мимо тела, снял очки и долго протирал их платком, хотя они не запотели; делал это, просто чтобы чем-то занять руки и не смотреть на тело. Молодой советник из судебного департамента, тот самый, с веснушками, всхлипнул и прижал ладонь ко рту.

Князь Воротынский все еще стоял на коленях у тела, но и он выглядел потерянным, раздавленным, неспособным что-либо изменить. Его губы шевелились, шепча молитву, но слова звучали беззвучно.

Князь Александр Оболенский-Серебряный лежал на полу, и вокруг него уже засуетились слуги.

Даниил смотрел, как они приближаются к телу. Двое. В серых холщовых фартуках, с бесстрастными, привычными ко всему лицами. Один, пожилой, с морщинистым, словно печеное яблоко, лицом, нес ведро воды. Второй, помоложе, держал в руках стопку чистых тряпок.

Воротынский поднял голову, увидел ведро и тряпки, и лицо его исказилось гневом.

— Вы что, с ума сошли?! — голос его, сорванный до хрипа, разнесся под сводами. — Здесь только что человек умер! Уберите это немедленно!

Слуги замялись. Старший переглянулся с младшим, но не двинулся с места. За их спинами, в дверях, стоял Аристарх Львович — маленький, сутулый, незаметный чиновник. Он чуть заметно кивнул слугам, и те отошли.

Барон Штольц, проходивший мимо, тронул Воротынского за плечо.

— Сергей Ильич, не надо. Уже ничего не изменишь. Только хуже сделаешь — себе и мальчику.

Воротынский посмотрел на него долгим, тяжелым взглядом. В другое время он, возможно, ответил бы колкостью или горькой усмешкой. Но сейчас слова не шли — остались там, у обсидианового стола, вместе с последней речью Александра. Потом медленно, с трудом поднялся. Его руки дрожали. Он отошел в сторону, но не ушел из зала — стоял и смотрел.

Прошло несколько минут. Зал почти опустел — последние члены Совета потянулись к выходу, и теперь в огромном помещении остались только Воротынский, Аристарх Львович со слугами, Распорядитель, застывший у обсидианового стола, и лекарь, который все еще растерянно топтался у тела. Свечи в канделябрах потрескивали.

В боковой двери, той, что находилась за колонной и которой пользовались только служащие Архива, показались двое санитаров. Крепкие мужчины в серых холщовых фартуках поверх казенных мундиров. Один нес носилки — простые, деревянные, с парусиновым настилом, какие использовали в городских больницах. Второй — сложенный кусок серой ткани.

Они подошли к телу. Старший санитар, высокий, с равнодушным, давно привыкшим ко всему лицом, опустился на корточки, взял Александра за плечи и перевернул на спину. В движениях его не наблюдалось ни тени почтительности. Так переворачивают не князя, не человека, а груз, с которым нужно управиться побыстрее. Младший тем временем расстелил ткань на носилках.

Воротынский, стоявший поодаль, дернулся вперед, но санитар остановил его коротким, не терпящим возражений жестом.

— Мы сами, ваша светлость. Приказ его сиятельства графа Салтыкова.

Воротынский замер. На его лице отразилась мучительная борьба — желание вмешаться и понимание, что вмешательство только ухудшит положение. Пальцы, уже протянутые к телу друга, медленно сжались в кулак и опустились. Он остался стоять, глядя, как санитары перекладывают тело Александра на носилки. Старший взял за плечи, младший — за ноги. Подняли, уложили. Накрыли серой тканью — небрежно, так что край материи сполз и открыл руку Александра, на которой еще виднелся угасающий след дефиса.

Воротынский застыл, глядя на эту руку. Он видел этот след раньше — яркий, пылающий, когда Указ вступал в силу. Теперь он тускнел, уходя под кожу, словно последнее послание, которое Александр уже не мог произнести вслух. «Дефис». Маленькая черточка, что убила князя и развеяла в прах три столетия истории. Теперь она исчезала навсегда, забирая с собой последнюю надежду на справедливость.

Санитар поправил ткань, не глядя, привычным движением.

— Куда его? — спросил младший, и голос его прозвучал буднично, почти скучающе.

— В покойницкую при Архиве. Завтра выдача родственникам. — Старший выпрямился и отряхнул ладони. — Все, пошли-пошли.

Они подняли носилки и двинулись к боковой двери. Серая ткань колыхалась в такт шагам. Воротынский смотрел им вслед, не в силах отвести взгляд. На его скулах ходили желваки. Он не плакал — слез не осталось, а просто стоял и смотрел, как уносят человека, с которым он дружил тридцать лет.

Дверь за санитарами закрылась с глухим, деревянным стуком.

Тело Александра Оболенского-Серебряного покинуло Зал Совета. Теперь на каменном полу осталась только кровь.

— Отец, — пробормотал Даниил, чувствуя на шее ледяную длань разлуки, и слезы потекли по его бледным щекам.

Глава 8. Последний завет

Аристарх Львович все это время неподвижно стоял у дверей и дождался, пока стихнут шаги санитаров, и бросил слугам:

— Приберите тут.

Голос его прозвучал негромко, но отчетливо. Ни злобы, ни торжества — одна холодная деловитость. Так человек, привыкший заметать чужие следы, отдает распоряжение, не стоящее даже тени эмоции.

Слуги зашевелились. Они подошли к луже и остановились, переглянулись. Обоих — и пожилого, и молодого — пробрало. Не сама смерть, а то, что кровь говорила. Буквально. Она складывалась в слова, и эти слова обвиняли.

Пожилой бросил быстрый взгляд на надпись, начертанную кровью на камне. Даниил видел, как он нахмурился и его губы шевельнулись — не то прочитал, не то выругался про себя. На лбу старика проступила глубокая складка — не брезгливости, а суеверного страха. Он перекрестился, быстро, украдкой, покосившись на Аристарха Львовича, и только после этого кивнул молодому. Тот развернул тряпку.

— Нет! — закричал Даниил, хотя крик его по-прежнему оставался беззвучным. — Не смейте! Не трогайте!

Он видел, как мокрая тряпка коснулась каменного пола. Сначала она легла на букву «д», и та расползлась, утратила очертания, превратилась в бесформенное пятно. Затем настала очередь «е», потом «ф». Каждая буква исчезала с тихим, влажным звуком, похожим на вздох. Вода хлынула на плиты, смешиваясь с кровью, превращая алый цвет в бледно-розовый. Багровые буквы поплыли, теряя очертания, расползаясь бесформенными кляксами. Слово «дефис» — это слово-убийца, слово-приговор! — впиталось в серую ткань и исчезло. Слуга работал быстро, равнодушно и привычно, будто смывал не кровь человека, а грязь после дождя.

Даниил следил за каждым движением тряпки. Вместе с буквами смывалась не только кровь. Исчезала сама память об отце. Сотрут надпись, и получится, что ничего не случилось. Ни Совета, ни голосования, ни убийства. Просто человек упал и умер, а почему — никто не знает. Он вдавил разбитые костяшки в деревянные перила, пытаясь физической болью заглушить ту, что рвала грудь изнутри.

Не помогло.

Слуги стирали его отца — последнее доказательство, след, то, что осталось от князя Александра Оболенского-Серебряного в этом мире. Даниил смотрел, и ему казалось, что с каждой каплей смытой крови из него самого уходит жизнь.

Пожилой слуга тем временем опустился на колени и принялся оттирать особенно густой сгусток, застывший в щели между плитами. Тер долго, с усилием, и на его лице застыло странное выражение — не отвращения, а угрюмой, обреченной жалости. Казалось, он выполнял работу, которую не выбирал, но которую кто-то должен сделать.

Через пять минут в зале не осталось ни крови, ни надписи, ни тела. Только обсидиановый стол, все еще мерцающий огненными строками принятого Указа, помнил о том, что здесь произошло. Строки эти переливались золотом и алым, и Даниилу казалось, что они насмехаются над ним. Им не требовалась кровь на полу, чтобы помнить. Они сами стали кровью — застывшей, обращенной в камень и свет.

Даниил остался один на галерее.

Он не знал, сколько прошло времени. Минуты? Часы? В пустом зале время текло по-другому — то растягивалось в тягучую патоку, то сжималось в точку. Он не мог бы сказать, долго ли просидел на коленях, глядя, как высыхает на камне бледно-розовое пятно — все, что осталось от кровавой надписи. Солнце, просачивавшееся сквозь слюдяной купол, переместилось и теперь освещало пустой зал, кресла, стол. Пылинки танцевали в косых лучах, и в их танце угадывалось что-то до отвращения мирное, обыденное.

Все здесь вмиг опустело, кончилось.

Даниил вдруг поймал себя на том, что считает кресла. Пустые, отодвинутые, некоторые опрокинутые. Восемнадцать. Восемнадцать кресел, с которых только что поднялись люди, убившие его отца. Он запомнил их расположение. Каждое. Когда-нибудь он узнает имена всех, кто здесь сидел, и все они, до единого, содрогнутся, когда услышат его имя.

Даниил попытался встать. Ноги не держали — колени подгибались, мышцы дрожали мелкой, унизительной дрожью. Пришлось опереться на перила, подтянуться, чувствуя, как трясутся руки и саднит разбитая кожа. Он стоял, пошатываясь, и смотрел вниз, на то место, где только что лежал его отец.

На камне не осталось ничего. Только легкое, почти незаметное пятнышко там, где вода не до конца смыла кровь. Маленький, бледно-розовый след. Все, что осталось от великого князя и любимого отца.

И тогда Даниил заметил кое-что еще.

Там, где на мгновение остановился Салтыков, лежал какой-то предмет. Маленький, темный, почти незаметный на фоне каменных плит. Даниил прищурился, вытянул шею. Сердце, только что замершее в груди, забилось с удвоенной силой.

Перо!

Отцовское перо. То самое, которое Александр всегда носил при себе — в потаенном кармане сюртука, рядом с сердцем. То самое, которым он писал свое последнее письмо. Это перо Даниил видел в его руке сотни раз — за работой, книгой, письменным столом в кабинете, освещенном закатным солнцем.

Даниил присмотрелся. Перо сломано пополам. Брошенное — или выпавшее, — когда тело Александра уносили из зала.

Должно быть, перо выскользнуло из кармана, когда санитары переворачивали тело. И никто не заметил. Ни Воротынский, глядевший в одну точку. Ни Аристарх Львович, следивший за порядком. Ни слуги, мывшие пол. Все они находились в нескольких шагах от этого места.

Перо лежало там, где никто не догадался бы его искать.

Салтыков, уходя, едва не наступил на него. Каблук прошел в дюйме от пера. Рядом на камне остался след — тонкий полумесяц от начищенной подошвы.

Даниил смотрел на сломанное перо, и что-то внутри него — то, что еще минуту назад кричало и рыдало, — вдруг затихло. Не исчезло и не успокоилось, а замерло, сжалось в тугой, холодный комок, спряталось где-то глубоко в груди, под ребрами, рядом с сердцем. И из этого комка выглянул росток решимости, холодной, твердой и непреклонной.

Отец всегда говорил, что перо — продолжение руки. И вот теперь его рука, перо, лежало на полу, сломанное, но не уничтоженное. Ждало, когда сын спустится и подберет его.

Даниил отер слезы рукавом, не заметив, как размазал кровь по щеке, и медленно начал спускаться по винтовой лестнице вниз, в зал. Каменные ступени отзывались под ногами глухим эхом. Ему показалось, что он спускается долго — целую вечность, и за эту вечность стал старше на десять лет.

Магия полога безмолвия здесь не распространялась. Можно бы и закричать, но какой сейчас смысл кричать? Кого звать, умолять? Все, кто мог услышать, ушли. Те, кто остался, уже ничем не могли помочь.

Шаги его звучали одиноко и гулко, отдаваясь от стен и сводов. Он пересек пустой зал, прошел мимо обсидианового стола и на мгновение остановился. Огненные строки на его поверхности все еще шевелились, и Даниилу показалось, что они провожают его взглядом. Не насмехаются — выжидают. Камень знал, что мальчик вернется. Не сегодня, так через годы.

Даниил дошел до того места, где лежало перо. Опустился на корточки и поднял его.

Сломано в самом изломе, на кончике — капля чернил, уже загустевшая, почти черная. Такая же черная, как кровь на каменных плитах несколько минут назад. Он поднес перо к глазам, разглядывая излом. Срез оказался неровным, с зазубринами. Получается, что перо не разломили, его сломали. Кто? Санитар случайно, не заметив под ногой? Или сам отец в последней судороге сжал руку и хрустнул древком? Даниил никогда не узнает, но этот излом запомнит навсегда.

Он сжал перо в ладони, и острый край вонзился в кожу, где уже краснели ссадины от перил. Свежая кровь, его собственная, смешалась с засохшими чернилами. Даже не поморщился.

Чернила пахли старой розовой водой. Отец всегда добавлял каплю в чернильницу, говорил, что это успокаивает. Даниил вдохнул этот запах, спазм снова подкатился к горлу и едва не вырвался новым приступом рыданий.

Он сдержался. Заставил себя сдержаться — слезами ничего уже не исправить и отца не вернуть.

Даниил стоял в пустом зале Имперского Совета, один, тринадцатилетний мальчик со сломанным пером в руке, и смотрел на то место, где убили его отца. На едва заметное розовое пятно на камне — все, что осталось от князя Александра Оболенского Серебряного. Потом перевел взгляд на обсидиановый стол, все еще мерцающий строками проклятого Указа, пустые кресла, в которых только что сидели те, кто подписал приговор.

И внутри него, в том самом холодном комке, который еще недавно назывался сердцем, рождалась клятва. Не громкая, не пафосная — совсем не та, что провозглашают с оружием в руках. Тихая, как шорох страницы. Но твердая, как сталь пера. То, что не вырубить и топором.

Слов не осталось. После того, что он увидел, слова вообще утратили значение. Но те немногие, что остались, он повторил про себя, как молитву, заклинание, формулу, способную изменить мир.

«Я не буду махать мечом. Я сражусь пером. И найду запятую, которая убьет их всех».

Запятая — не меч. Меч убивает одного, а запятая — династии.

Потом развернулся и пошел к выходу. Маленькая фигурка в темном сюртучке, одиноко шагающая по пустому залу. Сломанное перо в кармане — он спрятал его бережно, как прячут самую большую драгоценность. Кровь на рукаве, в глазах пустота, которая приходит на смену слезам, страшнее любой боли, потому что остается навсегда.

В дверях остановился и обернулся. Бросил последний взгляд на обсидиановый стол. Тот все еще светился, храня строки проклятого Указа, и дрожал холодным, безжалостным светом.

«Ничего, — подумал Даниил с ледяным спокойствием. — Я еще прочитаю тебя. Прочитаю все, до последнего слова, буквы, дефиса. И найду то, чего никто из вас не заметил. Я найду!» — и вышел в коридор.

Здесь пахло пылью и старым деревом. На подоконнике, у распахнутого окна, сидел голубь — чистил перья, не обращая на мальчика никакого внимания. Даниил позавидовал ему. Птице не нужно мстить, она может просто улететь туда, где ей никто и ничего не угрожает.

Дверь закрылась с глухим, тяжелым стуком. Солнце, пробивавшееся сквозь высокие окна, осветило его лицо — бледное и заплаканное, но уже не детское. Оно несло печать той пугающей взрослости, которая приходит не с возрастом, а с утратами.

В кармане лежало сломанное перо, в груди — ледяной комок, в голове — три слова:

«Читай. Не мсти. Читай».

Даниил не знал, сколько времени потребуется, чтобы исполнить эту клятву, какие испытания ждут его впереди. И даже не догадывался, что за дверью в подвале родового поместья спит его будущий учитель и соратник.

Глава 9. Наследник праха

Дождь начался на третий день после Совета, на рассвете.

Он пришел с залива — серый, мелкий, совсем не осенний, но какой-то бесприютный. Такой дождь бывает только в Петербурге: он не льет, а сеется, висит в воздухе водяной пылью, пропитывает одежду, волосы, забирается под кожу.

К утру, когда траурная процессия выехала из ворот поместья Серебряный Бор, весь мир казался вылинявшим, точно старая акварель, размытая неосторожной рукой. Даже сосны, подступавшие к дороге, потеряли свой обычный цвет — стояли серые, угрюмые, словно тоже надели траур.

Конюх, выводивший лошадей, забыл снять с упряжи прошлогоднюю красную ленту — от свадебного поезда кузины Ангелины. Заметил в последний момент. Сорвал дрожащими пальцами, сунул в карман. Красное на черном — дурная примета.

Даниил сидел в карете и смотрел в окно. Стекло запотело от дыхания, и он то и дело протирал его рукавом — просто чтобы чем-то занять руки. За мутной пеленой проплывали мокрые поля, голые перелески, деревни, притаившиеся под низким небом.

Люди на обочинах снимали шапки, крестились, провожая глазами черный кортеж. Князя Александра Оболенского-Серебряного в последний раз везли по его земле — по той самой земле, которую он проиграл из-за одной черточки на бумаге. Крестьяне этого еще не знали. Или знали, но все равно вышли — кто из уважения, кто из любопытства, а большинство — просто по вековой привычке, вбитой поколениями: князя надо проводить.

Одна крестьянка, стоявшая у околицы, держала на руках младенца. Ребенок спал, несмотря на дождь, приоткрыв беззубый рот. Баба плакала — беззвучно, одними глазами. Даниил поймал ее взгляд и не выдержал — отвел руку от стекла. Занавеска упала.

Напротив него сидела мать.

Она не плакала. Не проронила ни слезинки с того самого момента, как вдовий платок коснулся ее головы. Только смотрела в одну точку перед собой сухими, воспаленными глазами. В них застыло что-то страшное, чего Даниил не понимал и понимать не хотел. Боялся этих глаз больше, чем смерти. Смерть он уже видел — пахла чернилами и оседала на каменных плитах багровыми буквами. А то, что застыло в глазах матери, не имело названия: не кричало, не обвиняло, не плакало — просто ушло в себя, заперлось во внутренней темнице. Оттуда, быть может, уже не выйдет никогда.

Карета качнулась на ухабе. Даниил прижался лбом к холодному стеклу и закрыл глаза.

Он не спал эти дни. Первую ночь провел в пустом зале Совета. Сидел на ступенях и смотрел, как исчезают с камня алые буквы. Вторую — в своей комнате. Лежал без сна. Глядел в потолок — на нем детское воображение когда-то рисовало карты звездного неба. Теперь эти звезды погасли. Каждый раз, когда закрывал глаза, перед ним вставала одна и та же картина: отец, сползающий с кресла, и алая линия, проступающая сквозь мундир. И еще — улыбка Салтыкова, которую запомнил сильнее всего: впечаталась в память, как печать в сургуч, — навсегда.

Карета остановилась.

Даниил поднял голову. Они приехали. За окном высились кованые ворота родового некрополя — старого, намного старше самого поместья. Здесь лежали тридцать поколений Оболенских, и теперь сюда привезут тридцать первое. Ворота заскрипели, отворяясь, и звук этот прозвучал настолько тоскливо и безнадежно, что у Даниила свело живот — коротко, резко, как от удара.

Вспомнилось вдруг, как они с отцом приезжали сюда год назад — класть цветы на могилу прадеда. Тогда ворота скрипели точно так же. Отец пошутил: «Слышишь? Предки здороваются. Вежливые были люди». Даниил улыбнулся тогда. Сейчас от этого воспоминания хотелось завыть.

Он вышел под дождь. Холодные капли упали на лицо, на волосы, на плечи. Но воротник поднимать не стал. Пусть капает. Холод — единственное, что Даниил чувствовал сейчас по-настоящему. Все остальное — горе, ярость, животный страх — существовало где-то на периферии сознания, отгороженное стеной опустошения.

Гроб несли на плечах четверо дворовых — старых, еще отцовской службы, помнивших Александра мальчишкой. Первым среди них, у изголовья, шел Ефимыч — седой как лунь, и лицо его, обычно невозмутимое, кривилось от сдерживаемых рыданий.

За гробом, в нескольких шагах позади, двигались провожающие. Даниил, рядом — мать, все такая же прямая и окаменевшая. За ними — редкая цепочка родственников и соседей.

Князь Воротынский, осунувшийся, с темными кругами под глазами, опирался на трость тяжелее обычного. Барон Штольц — приехал все-таки, хотя мог бы и не приезжать, и Даниил не знал, благодарить его за это или презирать. Несколько дальних кузенов, чьих имен Даниил даже не помнил. И все. Те, кто еще вчера клялись в вечной дружбе, не пришли. Те, кто голосовал за дефис, не прислали даже траурных венков. Пустые места среди провожающих зияли, как выбитые зубы.

Князь Воротынский стоял поодаль, под старым дубом, и смотрел на процессию. Он не находился среди тех, кто окружал гроб вплотную, и не потому, что не хотел быть рядом. Сразу после Совета его вызвали в Министерство внутреннего контроля «для дачи показаний». Допрашивали два дня — сухо, без эмоций и прямых угроз, но с той особой, изматывающей дотошностью, на какую способны только люди Салтыкова. Его отпустили лишь сегодня утром, и он едва успел к началу церемонии. Синяки на запястьях — следы проверочных браслетов — все еще саднили под манжетами.

— Предатели, — прошептал Даниил, и слово это упало в дождь, никем не услышанное, растворенное дождем.

Склеп встретил их запахом сырого камня и старого ладана. Слуги зажгли факелы, и по стенам заметались их тени — высокие, угловатые, не похожие на людей. Гроб опустили на каменный постамент. Священник — старый, с трясущейся головой — начал читать отходную. Голос его дрожал, срывался. Слова молитвы сливались в неразборчивый гул.

У священника не хватало двух пальцев на левой руке — старый ожог, еще с той войны, где служил полковым капелланом. Даниил смотрел на этот изуродованный перст, на то, как священник сжимает кадило, и думал: «Он тоже потерял часть себя, но живет».

Молитвы проносились мимо ушей. Даниил смотрел на гроб. Полированное дерево, серебряные ручки, выжженный на крышке фамильный герб. Сова со свитком в когтях — та же, что изображена и на родовом витраже, и на перстне, который отец снял перед смертью. Он смотрел и думал о том, что герб этот теперь ничего не значит. Род, потерявший свои земли, — это не род. Просто люди с общей фамилией, говорил отец. И оказался прав.

Отпевание закончилось. Гроб начали опускать в нишу — узкую, темную щель в стене склепа, где уже покоились предки. Даниил смотрел, как исчезает в темноте полированная крышка, гаснут отблески факелов на серебряных ручках. Ему казалось, что вместе с этим гробом в темноту уходит что-то еще. Будущее? Надежда? Вера в то, что мир устроен справедливо?

На страницу:
4 из 5