Князь-филолог. Слово паче стали
Князь-филолог. Слово паче стали

Полная версия

Князь-филолог. Слово паче стали

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

— Когда я умру…

— Отец!

— Когда я умру, — продолжил Александр, не оборачиваясь, и голос его прозвучал глухо, словно из-за закрытой двери, — ты останешься один. Родственники отвернутся — они уже отворачиваются. Союзники забудут — они всегда забывают. Деньги кончатся. Останется только библиотека. И перо. Ты будешь беден, Даниил. Беден и одинок. Но у тебя будет то, чего нет ни у кого из них. У тебя будет умение читать.

Он обернулся. Лицо его в полумраке казалось высеченным из камня — резкие тени легли под скулами, глубокие складки залегли у рта. Но глаза горели тем самым внутренним огнем, который не может погасить ни одно поражение.

— Читать не так, как читают все. Не буквы и не слова. А то, что между ними. Тишину. Паузы. То, что автор хотел скрыть. Если ты научишься этому, то победишь. Не мечом. Пером.

Глава 5. Бессилие завтрашнего дня

Даниил молчал. Он сжимал в руке лупу и смотрел на отца. Слова застревали в горле — слишком много вопросов, страха и целый ворох того, что он не успел сказать и теперь, возможно, не успеет никогда. Ему хотелось спросить: «Почему ты говоришь со мной так, словно прощаешься?», «Почему ты не веришь, что победишь?», «Почему ты уже сдался?», но не стал спрашивать. Знал, что отец никогда не сдается, но готов к любому исходу. И это вовсе не слабость, а мудрость.

И все же один вопрос жег язык сильнее прочих. Он вспомнил, как восемь лет назад, когда ему только исполнилось пять, отец впервые привел его в библиотеку. Не в Большой Зал, куда пускали гостей, а в ту, настоящую, на три яруса, с винтовыми лестницами и запахом старой кожи. «Здесь живут слова», — сказал тогда отец, и в голосе его прозвучала такая нежность, какой Даниил не слышал ни до, ни после. «У каждого слова есть душа. Ее называют этимон. И если ты научишься слушать, ты услышишь их голоса». Маленький Даниил замер, прислушался, и тогда ему действительно показалось, что книги шепчут. Позже он понял, что это сквозняк сыграл с ним злую шутку. Но та первая встреча с библиотекой осталась в его памяти навсегда как воспоминание о волшебстве, которое отец открыл ему одному.

— Помнишь, — вырвалось у Даниила, и голос его дрогнул, сорвался почти до шепота, — как ты учил меня читать этимологический атлас? Мне было шесть. Я все путал «ѣ» и «е», а ты сказал: «Не торопись. „Ять“ — это буква, которая дышит. Ее нельзя прочитать на бегу». Помнишь, отец?

Александр подошел к нему и опустился на одно колено — так, чтобы их лица оказались вровень. Даниил увидел морщинки в уголках отцовских глаз, серебряные нити в волосах, которых раньше не замечал, тонкий шрам над левой бровью — след от осколка зеркала, разбитого во время одного давнего эксперимента с родовой магией. Увидел он и то, как отец машинально потирает большим пальцем указательный — привычка, которая появлялась в минуты сильного волнения. Александр всегда тер пальцы, когда думал о будущем. Даниил знал это, и от этого знания внутри все стянуло в тугой, болезненный узел.

— Ты хорошо запомнил тот урок, — произнес Александр, и в голосе его смешались гордость и печаль. — Лучше, чем я надеялся. А теперь дам тебе еще один. Всего три слова. Повтори. Читай. Не мсти. Читай.

Даниил повторил.

— Хорошо, — Александр улыбнулся — грустной, горькой улыбкой человека, который знает больше, чем говорит, и добавил тихо, почти про себя: — Если бы я сам всегда помнил второе.

Даниил нахмурился. Он хотел переспросить, но отец уже поднялся — легко, несмотря на усталость, — и, положив руку ему на плечо, подвел к двери.

— А теперь иди спать. Завтра трудный день.

Даниил поднялся. Ноги не слушались, точно приросли к полу. Он сделал шаг к двери, но остановился на пороге. Обернулся. Витражное стекло за спиной отца все еще хранило последний, умирающий отблеск заката — багряный, как запекшаяся кровь. Сова, держащая в когтях свиток, казалась живой — от пламени камина ее стеклянные глаза мерцали и, казалось, двигались.

— Отец.

— Да?

— Ты вернешься?

Александр посмотрел на сына долгим взглядом. В камине догорало полено, и тени плясали на стенах, отчего портреты предков выглядели живыми. Прадед в золоченой раме, казалось, хмурился. Основатель рода, изображенный с зеркалом в руках, смотрел куда-то мимо — туда, где триста лет назад уже запирали дверь, о которой Александр сейчас думал. Потом он перевел глаза на витраж и тихо произнес:

— Я всегда буду с тобой. В словах, которые ты прочитаешь.

Даниил нахмурился, уловив в тоне отца нотку оправдания, и вышел. Дверь закрылась с мягким, почти неслышным щелчком.

Александр остался один.

Несколько мгновений он стоял неподвижно, прислушиваясь к звукам дома. Где-то наверху, в спальне, затихали шаги сына — тот, наверное, уже лег, но вряд ли уснет. В соседнем крыле скрипнула дверь — жена вышла в коридор и, кажется, остановилась у лестницы. Александр знал, что она хочет подойти и спросить. Но не подойдет, потому что давно научилась не задавать вопросов, на которые нет ответа. И все же князь чувствовал ее присутствие за дверью — молчаливое, теплое, полное той особой женской тревоги, которая не требует слов. Закрыл глаза и позволил себе минуту слабости — просто стоял и чувствовал, что она рядом. Минута прошла. Он открыл глаза и подошел к столу.

Кабинет тонул в полумраке. Огонь в камине почти угас — только угли еще мерцали алым, неспокойным светом, отбрасывая на стены длинные, дрожащие тени. Свеча на столе догорала, оплывая воском. Александр посмотрел на стол. Там, поверх бумаг, лежал недописанный трактат о природе дефиса, начатый еще три года назад и заброшенный. Он провел пальцем по обложке. «О природе дефиса. Часть первая: разделение как принцип». Часть вторую писать так и не начал. Теперь, кажется, уже и не начнет.

Он достал из ящика чистый лист бумаги, перо и чернильницу. Сел, привычным жестом откинув полу сюртука, и на мгновение замер, глядя на чистый лист. Белая гладь бумаги напоминала снежное поле перед битвой — такое же безмолвное и полное скрытых возможностей. Перо зависло над бумагой. С чего начать? Как уместить в одно письмо все, что он должен сказать, и все, о чем должен умолчать?

«Мой мальчик, — заскрипело перо, оставляя за собой цепочку твердых, решительных букв, — если ты читаешь это, значит, меня больше нет. И значит, настало твое время…»

Писал долго. Свеча оплыла. Воск стекал по медному подсвечнику, застывая причудливыми наростами — желтыми, полупрозрачными, похожими на застывшие слезы. За окном закричала ночная птица — резко, тоскливо. Александр вздрогнул. Но от письма не оторвался. Он писал о долгах — честно, не скрывая, что поместье заложено и что банк ждет. Писал о библиотеке — о том, что каталогизация не завершена и что в секции «Д» недостает папок. Писал о Салтыкове — «если его сын придет, не верь ни единому его слову, даже если он скажет правду». Писал о Воротынском — «он трус, но не предатель; не доверяй ему полностью, но и не отталкивай». Слова ложились на бумагу ровно, точно, без помарок — он не позволял себе ни единой ошибки, потому что знал: каждая помарка в этом письме может стать роковой.

А когда наставления кончились, остановился и задумался. Стоит ли писать о том, что скрыто в подвале? Стоит ли подвергать сына такой опасности? Ответа он не знал. Но знал другое: если умрет, а Даниил не узнает, то эта тайна умрет вместе с ним. И тогда род Оболенских-Серебряных действительно кончится. Не на бумаге — по-настоящему.

Вздохнул и продолжил писать. Но на этот раз не словами. Он складывал письмо особым образом — так, как учил его самого когда-то отец. Сгиб здесь, еще один здесь, а этот угол подвернуть внутрь. Бумага хрустела под пальцами, и линии сгибов пересекались со строками, образуя новый узор. Александр проверял каждый сгиб, шепча про себя: «Строка к строке, складка к складке. Тень к тени. Смысл к смыслу». Старый отцовский рецепт. Он повторял его, как молитву, всякий раз, когда складывал письма-загадки. А таких за свою жизнь он сложил не меньше дюжины. Но это письмо последнее. И самое важное.

Когда последний сгиб лег на место, на пересечении строк и теней проступило слово, невидимое при обычном чтении, но видимое только тому, кто смотрит правильно.

«Подвал».

Там, внизу, за дверью с печатью Синода, хранилось то, чего не знал никто из живущих в Серебряном Бору. То, что ждало своего часа триста лет, и Александр надеялся никогда не извлекать на свет. Пращур-зеркальщик поймал это существо в зеркало — не человека, не зверя, а кого-то, кто пришел из такого места, куда слова не доходят. Ни уничтожить, ни изгнать его не смогли даже синодалы. Смогли только запереть, запечатать и молиться, чтобы печать выдержала. Пять поколений Оболенских-Серебряных хранили эту тайну как проклятие. Шестое — отец Александра — пыталось открыть дверь и едва не погибло. Седьмое — сам Александр — поклялось не приближаться к подвалу.

Но теперь, перед лицом смерти, он решил нарушить клятву.

Провел пальцем по сгибам письма, проверяя, верно ли ложится бумага. Пальцы дрожали — не от страха, от напряжения. Если мальчик найдет письмо, разгадает секрет, спустится вниз и откроет дверь, тогда начнется совсем другая история. Та, в которой маленькая черточка покажется сущей безделицей. Тогда столкнутся силы, спавшие веками, и его сын либо погибнет, либо станет тем, кем не смог стать он сам.

Александр надеялся, что час этот никогда не наступит. Но знал — чуял той самой звериной интуицией, что не раз спасала его в битвах, — что час этот ближе, чем кажется.

Он запечатал письмо фамильным перстнем — сургуч вспыхнул алым, принял оттиск совы со свитком — и убрал в тайник, в потайное отделение книжного шкафа, за рядом старых фолиантов. Их не открывали уже полвека. Корешки, потрескавшиеся, пахнущие пылью и временем, хранили молчание. Александр провел по ним ладонью — прощально, как прощаются с живыми, — и закрыл дверцу шкафа.

А потом сел у камина и стал ждать рассвета.

Огонь догорел. Угли потемнели. Ночь за окном сгустилась до черноты, и только ветер шумел в кронах серебристых тополей — тревожно, предостерегающе, словно шептал слова, которые нельзя разобрать, но можно понять интуитивно.

Тем временем наверху, в своей комнате, Даниил не спал. Лежал в постели, сжимая в руке этимологическую лупу, и смотрел в темноту. Холодный металл нагрелся от тепла ладони, и мальчику казалось, что он чувствует, как внутри прибора бьется чей-то пульс — медленный, древний, терпеливый. Поднес лупу к глазам, и в линзе на мгновение вспыхнул огонек — крошечный, золотистый, похожий на далекую звезду.

Даниил смотрел на него, не отрываясь, и ему казалось, что звезда эта бьется в такт его сердцу. Попытался прочитать темноту, как учил отец: не буквы, а то, что прячется в промежутках. И темнота отозвалась. В ней проступили смутные очертания — не слова, не буквы, а то, чему он пока не мог придумать названия. Тени смыслов. Фантомы будущих слов.

Ему показалось, что на границе зрения мелькнула буква «ѣ» — яркая, алая — и исчезла. Заморгал, потряс головой. Лупа снова стала просто куском металла со стеклом. Может быть, показалось.

Завтра он увидит Совет. Увидит, как его отец проигрывает битву, и впервые поймет, что такое бессилие.

Но пока Даниил просто лежал и слушал, как ветер шепчет в кронах тополей. И ему казалось, что в этом шуме он почти разбирает слова:

Читай. Не мсти. Читай.

Глава 6. Исполнение приговора

Дрожь, что пробежала по обсидиану в конце прений, утихла так же внезапно, как и возникла: камень замер, будто удовлетворенный услышанным. Но тишина, наступившая после, не походила ни на что, слышанное Александром прежде. Она звенела. Так звенит воздух перед ударом молнии, когда электричество уже пронзило небо, но грома еще нет.

Члены Совета замерли, точно фигуры на шахматной доске, ожидающие, пока рука невидимого игрока передвинет ферзя. Даже свечи в канделябрах, казалось, перестали колебаться, и язычки пламени вытянулись в струну — неподвижные, застывшие, словно нарисованные.

— Голосование завершено, — повторил Распорядитель, и голос его утонул в абсолютной тишине. — Большинством голосов Совет утверждает дефисное написание.

Обсидиановый стол вспыхнул. Все имена, голоса и золотые искры, отмечавшие выбор каждого, слились в одну ослепительную линию, которая змеей скользнула к центру стола и там, в самой сердцевине камня, начала складываться в буквы.

Буквы те не пишут, а жгут. Не чернила — огонь.

Секретарь, бесцветный человек в очках, уже поднялся со своего места и монотонно, нараспев, зачитывал окончательный текст Указа. Голос его звучал размеренно, как метроном или, точнее, заупокойная молитва:

— «…лесной массив, именуемый Серебряный Бор, переходит в княжеско-имперское владение, с разграничением прав Короны и рода в соответствии с…»

Александр не слышал его. Он не отрываясь смотрел на камень.

Слова, что загорелись на обсидиане, выглядели не обычными словами. Он чувствовал их — кожей, кровью, родовой памятью, жившей в нем тридцатью поколениями предков. Каждая буква, выжигаемая на поверхности стола, отдавалась внутри него тупой, ноющей болью, точно кто-то вязал узлы на невидимой нити, связывающей его с землей, с домом, с прошлым. Ощущал их запах — горький и древний запах паленого пергамента, а на языке — вкус железа и пепла.

Дефис.

Маленькая черточка, которая решила судьбу рода! Но сейчас, глядя, как она загорается на камне — отдельно, ярко, победно, — Александр видел в ней не знак препинания. Он видел топор. Гильотину, опускающуюся на родовой герб. Видел три столетия истории, перечеркнутые одним движением пера. Черточка эта билась, дышала, жила своей собственной зловещей жизнью, и в ее алом свечении Александру мерещилось лицо Салтыкова — его полуулыбка, трещина на льду.

— …в соответствии с параграфом сорок седьмым Имперского Кодекса Орфографии, — закончил Секретарь и поднял глаза. — Указ принят. Да скрепит его сила Закона.

Распорядитель ударил посохом. Низкий и утробный звук разнесся под сводами. В тот же миг обсидиановый стол выбросил вверх столб света. Холодный, белый, режущий глаза, он ударил в купол, отразился от слюдяных пластин и рассыпался дождем искр. Искры, падая, не гасли — впивались в каменный пол, оставляя на нем выжженные строки, и каждая из них — строка Указа. Строки впивались в камень с тихим шипением, похожим на шепот, и оставались там навсегда. Указ вступал в силу.

И тогда Александр почувствовал это.

Сначала — холод. Не тот, что снаружи, не сквозняк от распахнутой двери. А внутренний, что поднимался откуда-то из живота вверх, к груди, к горлу, — медленный, неотвратимый, как зимний туман, ползущий над рекой. И от этого холода Александру казалось, что кровь в его жилах начинает замерзать, превращаясь в ледяную крошку.

Затем пришло онемение. Странное, чужое ощущение, словно тело перестало принадлежать ему. Посмотрел на свою руку, лежащую на подлокотнике, и увидел, как кожа на тыльной стороне ладони начала светлеть — медленно, неумолимо, точно пергамент, выбеленный временем. Пальцы, которыми он только что сжимал дерево, разжались сами собой. Он не мог ими управлять.

А потом пришла боль.

Не резкая и не внезапная — медленная, тягучая и неотвратимая, как если бы кто-то очень терпеливо и аккуратно вел по его телу невидимым скальпелем, рассекая не плоть, а нечто более тонкое и глубинное.

Александр опустил глаза и сквозь ткань мундира, плоть, все, что составляло его физическую оболочку, увидел свет. Тот самый, что горел на обсидиановом столе, но теперь горел и внутри него.

Дефис.

Этот знак проступал на коже — тонкая, алая, лихорадочно трепещущая линия, которая спускалась от ключицы к животу. Александр смотрел на нее, не в силах отвести взгляд, и следил, как она разветвляется, как от нее отходят новые линии — к плечам, к локтям, к запястьям. А следом ощутил, как буквы Указа, вспыхнувшие на камне, проступают и на нем, выжигая себя на ребрах, предплечьях, лбу. Они врезались в него, разрывая связи, соединявшие его с родом, с землей, с самим правом называться Оболенским-Серебряным. И каждая разорванная связь отдавалась внутри короткой, ослепительной вспышкой боли.

— Князь? — голос Воротынского донесся откуда-то издалека, приглушенный, искаженный, как через ватное одеяло. — Князь Александр, что с вами?

Он хотел ответить. Открыл рот, но не смог издать ни звука. Голос исчез, растворился. Слова, которые князь пытался произнести, рассыпались на языке, точно сухие листья, тронутые тлением. Вместо них из горла вырвался только тихий, беспомощный, жалкий хрип и замер в неподвижном воздухе, никем не услышанный и не понятый.

Зал зашевелился. Кто-то вскочил с места — кресло с грохотом опрокинулось. Кто-то крикнул: «Лекаря!» Слово это прозвенело под сводами и растаяло, не произведя никакого действия. Но все эти звуки доходили до Александра искаженные, замедленные, лишенные смысла. Он уже не принадлежал этому залу, этому миру — всем его существом овладели боль и свет.

Он сполз с кресла. Тело не слушалось, ноги подогнулись. Князь рухнул на колени, чувствуя, как каменный пол обжигает холодом даже сквозь ткань брюк. Руки вытянулись вперед, пальцы скрючились, царапая воздух, пытаясь ухватиться за камень, за пустоту, за что-нибудь. Но хвататься оказалось не за что. А воздух вокруг него сделался плотным и раскаленным, и каждый вдох давался с трудом, словно он вдыхал не воздух, а расплавленный свинец.

А дефис все рос.

Теперь он видел его — не глазами, а каким-то внутренним, затухающим зрением. Следил, как алая линия, начавшаяся на груди, расходится ветвями — точно молния, разрывающая облака, трещина на весеннем льду, река, выходящая из берегов. Линия разрывала изнутри: его связь с родом, магию, имя. Логос-энергия, питавшая с рождения, утекала из него, как вода из пробитого сосуда, и каждая капля этой утраты устрашала своей невосполнимостью.

— Что происходит? — снова резко раздался испуганный голос Голицына, который прорезал гул зала.

Впервые за все заседание в его интонации не прозвучало ни парижской плавности, ни аристократического спокойствия — только животный, неприкрытый ужас.

— Распорядитель, остановите это! Немедленно!

— Указ принят, — бесстрастно ответил Распорядитель. — Сила Закона необратима. Род Оболенских-Серебряных утратил право на слитное написание. Все связи, основанные на этом праве, аннулируются.

— Вы убиваете его! — выкрикнул Воротынский, вскакивая, и кресло из-под него с грохотом отлетело к стене. — Остановите заседание, я вам приказываю!

— Заседание не может быть остановлено до оглашения полного текста Указа, — отрезал Распорядитель. Глаза его, тусклые и безжизненные, смотрели куда-то поверх голов, словно в нем уже не осталось ничего от человека — только функция, бездушный инструмент Закона.

Александр не слышал их спора. Вернее, слышал, но не различал слов — только гул, отдельные звуки, что ударялись о его сознание, как мотыльки о стекло. Он слышал сухой, безжалостный треск, с которым рвались нити его жизни — одна за другой. Все связи, договоры, клятвы, принесенные его предками за триста лет, разрывались вместе с этим звуком, и каждый разрыв отдавался в нем новой вспышкой боли. Трещало в груди, в висках, где-то глубоко, на уровне, которого не способен достичь ни один скальпель, ни одно заклинание.

Князь упал на бок. Щека прижалась к холодному камню, и он увидел пол — совсем близко, на расстоянии вздоха. В темной глубине плит, отполированных временем, отражался свет обсидианового стола. Александр смотрел на этот свет и чувствовал, как его собственный свет, что горел внутри, делал его магом, князем и наследником тридцати поколений, угасает. Медленно и неумолимо, как гаснет свеча, накрытая стеклянным колпаком.

Вдруг из его горла хлынула кровь. Вырвалась внезапно, горячая, соленая, и залила каменные плиты.

Александр не ощутил ее тепла — он уже вообще ничего не чувствовал, кроме холода. Смотрел, как красная жидкость растекается лужей, просачивается в щели между плитами, и в этой луже, в этом багровом зеркале, он увидел последнее, что ему суждено увидеть в этом мире.

Буквы.

Его кровь, вытекая, складывалась на камне в слова. Не в случайный узор и не в бессмысленные пятна, а в осмысленную, выверенную надпись, которую выжигал на нем Указ. «Де-фис». Маленькая черточка, притворившаяся простым знаком препинания, писала себя его кровью, ставила подпись под приговором. И каждая буква этой подписи светилась тем же холодным, белым светом, что и строки на обсидиановом столе.

Александр попытался поднять голову, отыскать глазами галерею — ту, где в полумраке, прижавшись лицом к перилам, сидел его сын. Шея не слушалась. Мышцы отказывали одна за другой. Но он все равно попытался. Сделал это из последних сил. И на мгновение ему показалось, что он видит маленькую фигурку за резной балюстрадой, светлые волосы и широко раскрытые, полные ужаса глаза.

Увидел или показалось? Теперь не узнать.

Он успел подумать о Данииле, мысленно произнести те слова, которые не мог сказать вслух: «Читай. Не мсти. Читай». Успел представить, как мальчик вырастет, возмужает и возьмет в руки перо — не меч, и глубоко пожалел о том, чего никогда уже не увидит.

Дефис замкнулся.

Алая линия, прошедшая сквозь все его тело, сомкнулась в кольцо. Боль, терзавшая последние минуты, вдруг исчезла так же внезапно, как появилась. Вместо нее пришла тишина — настоящая, вечная. Последнее, что он почувствовал, — странный, нездешний запах старого пергамента и воска, запах библиотеки и дома.

А потом все растворилось, и не осталось ничего.

Князь Александр Оболенский-Серебряный лежал на каменном полу Имперского Совета, и кровь его, вытекшая на плиты, складывалась в слова, которые никто не смел прочитать вслух.

Свечи на канделябрах дрогнули и разом потускнели, будто сама Империя склонила голову в молчаливом признании свершившегося.

Глава 7. Кровь и стекло

Мир сузился до точки.

Потом — до игольного ушка, до одной единственной мысли, бьющейся в голове тринадцатилетнего мальчика: «Отец». Мысль эта разбухала, заполняла собой все: череп, грудь, воздух, — и за ней уже ни для чего не оставалось места. Ни для страха, ни для понимания, ни для той особенной надежды, что еще теплилась в груди минуту назад.

Даниил не помнил, как вскочил со скамьи. Не помнил, как бросился к перилам галереи, вцепился в холодное дерево, прижался лицом к резным балясинам, пытаясь разглядеть то, что происходило внизу. Позже, спустя годы, он будет пытаться восстановить эти мгновения в памяти, но не сможет. Они выжглись, выпали, исчезли, поглощенные чудовищностью случившегося.

Не помнил. И никогда не вспомнит.

Зал Совета лежал перед ним, точно сцена театра, и на этой сцене только что закончилась трагедия, которую он не имел права смотреть. Но смотрел. Во все глаза, не моргая, пока слезы, еще не пролившиеся, застилали взгляд мутной пеленой.

Отец лежал на каменном полу неподвижно.

Вокруг него уже суетились люди. Лекарь, вызванный чьим-то истошным криком, все еще стоял на коленях у тела, прижимая дрожащие пальцы к шее Александра. Князь Воротынский, только что вскочивший с пола, стоял рядом, и по его щекам текли слезы; он не вытирал их, не стыдился, просто стоял и смотрел. Кто-то из младших советников топтался поодаль, боясь приблизиться: лица бледные, губы сжатые, глаза избегали смотреть на страшное зрелище, будто можно спрятаться от правды, просто зажмурившись.

Даниил видел их всех и одновременно не видел никого. Его взгляд, сознание, все существо сосредоточилось на темной луже, растекавшейся по серому камню. На крови отца. В полумраке она казалась густой и почти черной, заползала в щели между плитами, словно искала укрытие.

Мальчик открыл рот, чтобы закричать. Набрал полную грудь воздуха — так, что ребра затрещали, — и крик вырвался наружу. Громкий, отчаянный, звериный. Такой, от которого должно разбиваться стекло, дрожать стены и срываться с петель двери. Такой, какой не мог родиться в человеческом горле, но родился.

И ничего не произошло.

Крик замер в нескольких дюймах от его губ, будто натолкнувшись на невидимую стену. Даниил почувствовал это физически. Странное, мерзкое ощущение, точно его голос вырвали из горла и засунули обратно, не позволив выйти наружу. Точно ему заткнули рот ледяной, безжалостной ладонью.

Полог безмолвия.

Древняя магия, ограждавшая галерею от зала, работала безотказно. Никто внизу не вздрогнул, не обернулся и, главное, не услышал ни звука.

Даниил закричал снова. Потом еще и еще. Колотил кулаками по перилам, по воздуху, по чему-то невидимому и неосязаемому, что отделяло его от отца. Дерево отзывалось глухим стуком — единственный звук, который ему позволили слышать и чувствовать. Кожа на костяшках лопнула, оставляя на перилах темные мазки, но он не чувствовал боли. Боль оставалась где-то там, снаружи, за пределами его тела. А внутри — только пустота и пронзительный холод.

На страницу:
3 из 5