Анклав 84
Анклав 84

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

Здесь, в коридоре, к басовому гулу примешивался другой звук — тихое, свистящее шипение. Фильтры. Четыре шахты диаметром в метр, уходившие на двести метров вверх, сквозь толщу Хибинского гранита, к поверхности, которую никто из живущих не видел, — были оснащены многослойными NBC-HEPA-фильтрами. Тридцать сантиметров стекловолокна, пропитанного активированным углём и гидроксидом лития. Каждый кубометр воздуха, прежде чем попасть в лёгкие восьмидесяти четырёх человек, проходил через эту толщу — медленно, под давлением, как кровь через искусственную почку. Фильтры улавливали пыль, споры, бактерии — это было тривиально. Но главная их функция была иной: они ловили невидимое. Цезий-137 — летучий, прилипчивый, — оседал на волокнах угля и оставался там, как муха в паутине. Радон-222 — газ без цвета и запаха, альфа-излучатель, убивающий лёгочную ткань с терпением часового мастера, — диффундировал сквозь стекловолокно, замедлялся, распадался на короткоживущие дочерние изотопы и оседал на углеродных стенках пор. Тихая, непрерывная, невидимая война — химия против химии, минерал против радиации, двести метров гранита и тридцать сантиметров стекловолокна против целой отравленной планеты.

Они шли молча.

Анна — на полшага позади. Не из страха и не из робости: из дисциплины. Субординация в Анклаве усваивалась раньше алфавита. В «детских группах» — так назывались помещения на шестом уровне, где содержались дети до семи лет, — первым уроком был не счёт и не речь. Первым уроком был порядок номеров. Дети рассаживались по стульям, каждый стул был пронумерован. Номер меньше — ближе к двери. Номер больше — дальше. Кто идёт первым? Кто говорит, кто ест, кто получает одеяло первым? Кто прав в споре, если аргументы равны? Тот, у кого номер меньше. Всегда — номер. Не имя, не возраст, не голос, не характер. Координата. Функция.

Анна была двадцать восьмой. Александр — двадцать седьмым. Одна единица разницы — пропасть и волосок одновременно. Достаточно, чтобы она шла на полшага позади.

Её шаги были лёгкими, упругими, почти бесшумными на резиновом покрытии пола — специальном покрытии, предназначенном не для комфорта, а для функции: поглощение вибраций, термоизоляция, снижение нагрузки на суставы при бесконечных переходах по бесконечным одинаковым коридорам. Покрытие давно истёрлось в центре до гладкости — тысячи шагов, тысячи циклов, тысячи пар подошв, — но по краям ещё сохранило рельеф. Анна шла по краю. Привычка лёгкого человека — не занимать центр, не мешать встречным, не привлекать внимания. Привычка, которую двадцать седьмой отмечал и которую относил к достоинствам: хороший следователь не должен быть заметен. Он должен быть тенью.

Александр шагал размеренно. Не торопясь, но и не медля — ровно с той скоростью, которая позволяла глазам фиксировать периферию, не поворачивая головы. Он не смотрел по сторонам. Не из равнодушия и не из привычки — хотя и привычка тоже. Он смотрел «вперёд», а видел «всё». Наставник называл это «рассредоточенным фокусом»: взгляд, направленный в одну точку, но воспринимающий всё поле зрения целиком, как рыбий глаз камеры наблюдения. Царапина на стене слева — свежая, белая на серо-зелёном, глубина полмиллиметра, сделана краем чего-то металлического, прямоугольного. Тележка. Направление — к мастерской сварщиков. Капля конденсата на потолочной трубе — висит, не падает, значит, влажность в норме, рециркуляторы справляются. Пятно на полу, в трёх метрах впереди, у левой стены — тёмное, размером с ладонь. Не кровь — слишком светлое. Питательный раствор, пролитый кем-то из гидропонщиков. Недавно: ещё не высох.

Всё здесь было знакомо. До тошноты, до зубной боли, до фантомного зуда под браслетом, который нельзя было почесать, потому что браслет снимать нельзя, а зуд — это не зуд, а нерв, привыкший к постоянному давлению пластика на кожу и уже не понимающий, раздражён он или нет. Бетон, три метра AR500. Потолок в два метра десять — на средний рост советского военного, а не на людей, выросших на пять сантиметров выше благодаря той самой «эре процветания», что их и погубила. Трубы в ржавых стыках, пневматические двери с номером сектора на стальной табличке.

Одинаковые. Все одинаковые. Каждый метр этого коридора — как предыдущий и как следующий, и если бы не номера на табличках, человек мог бы идти по нему вечно, не понимая, движется он или стоит на месте. Это была не архитектура. Это была топология безысходности. Лента Мёбиуса из бетона, без начала и конца, без входа и выхода — потому что выход существовал, но вёл туда, где жить было нельзя.

По пути им встречались другие.

Номер двенадцать — инженер-энергетик. Худой настолько, что комбинезон болтался на нём, как на вешалке: ключицы торчали из ворота двумя острыми арками, запястья были тонкими, как карандаши, а щёки — впалыми, проваленными внутрь, словно кто-то вдавил их пальцами и забыл отпустить. Глаза — вечно красные от недосыпа, от света, от напряжения — моргали часто и неглубоко, как у человека, который боится закрыть веки, потому что боится, что не откроет. Он тащил за собой тележку с кабелем — бухта медного провода в потрескавшейся изоляции, килограммов пятнадцать, — и бормотал что-то себе под нос. Александр уловил обрывки: «…потери на третьем инверторе — четырнадцать процентов… если перекинуть нагрузку на резервный…» Расчёты. Бесконечные расчёты, которые энергетики вели непрерывно, как врачи ведут историю болезни: каждый ватт на счету, каждый процент потерь — это свет, которого кому-то не хватит, тепло, которого кому-то не достанется.

Двенадцатый кивнул Александру — коротко, без слов, одним движением подбородка вниз и вверх. И прошёл мимо, оставив после себя запах машинного масла — густой, сладковатый, почти приятный на фоне вечного озона — и пота. Пот здесь пах иначе, чем на поверхности. Пот людей, питающихся спирулиной, тилапией и картофелем, имел характерный водорослевый привкус — слабый, но узнаваемый, как подпись. Александр мог по запаху определить, из какого сектора человек: гидропонщики пахли аммиаком и хлорофиллом, аквапонщики — рыбой и влажным бетоном, инженеры — маслом и медью, врачи — спиртом и отчаянием.

Дальше — двое гидропонщиков. Номера пятьдесят один и пятьдесят два. В одинаковых серых комбинезонах с зеленоватыми пятнами удобрений на коленях и предплечьях — следы работы в грядках, которые невозможно было отстирать, потому что стирка требовала воды, а вода требовалась для питья. Они несли между собой пластиковый ящик — бывший ящик из-под медикаментов, переделанный, — из которого поднимался густой, насыщенный запах хлорофилла. Спирулина и хлорелла: мокрая, плотная, тёмно-зелёная масса, похожая на болотную тину, но являвшаяся фундаментом всего — источником растительного белка, источником кислорода для рециркуляторов, сырьём для препаратов. Спирулина была всем: едой, лекарством, воздухом и наказанием. Четыре функции в одной биомассе. Анклав любил многофункциональность — она экономила место. Она экономила жизнь.

Гидропонщики шли медленно, осторожно, синхронизировав шаги, чтобы ящик не качнулся. Каждое движение — выверенное, как движения сапёра: потеря даже килограмма биомассы означала минус двести граммов белка, минус сорок литров кислорода, минус чей-то ужин. Они не посмотрели на следователей. Не из неуважения — из концентрации. Их мир сейчас сузился до размеров ящика, который они несли. Всё остальное — коридор, свет, люди, преступления — не существовало. Существовала только зелёная масса, тяжёлая и скользкая, и восемьдесят четыре рта, которые ждали её.

Мимо прошла женщина.

Александр не успел рассмотреть её номер — она прошла быстро, по левой стороне, у самой стены, как ходят люди, не желающие быть замеченными. Или — разучившиеся желать. Её движения были механическими, экономными, лишёнными всего лишнего: каждый шаг — одинаковой длины, каждый взмах рук — одинаковой амплитуды. Ни ускорения, ни замедления. Заводная игрушка, заведённая на восемь часов и отрабатывающая завод. Волосы собраны в тугой узел на затылке — так туго, что кожа на висках казалась натянутой, как мембрана барабана. Лицо — узкое, с тёмными кругами под глазами, залёгшими так глубоко, что казались не тенями, а впадинами, как у черепа, обтянутого кожей. Признак хронического дефицита мелатонина. Без смены светового дня организм терял ориентиры. Циркадные ритмы разрушались, как разрушается часовой механизм, из которого вынули маятник: стрелки крутились, но не показывали время. Сон становился поверхностным, рваным, населённым кошмарами, в которых снился свет — тот самый, в четыре тысячи кельвинов, — и человек просыпался, не понимая, спал он или бодрствовал. Бодрствование становилось тягостным бременем — состоянием, в котором тело двигалось, а сознание отставало на полшага, как отстаёт эхо от звука.

Женщина прошла и растворилась за поворотом. Александр проводил её взглядом — рассредоточенным, периферийным, не поворачивая головы. И вспомнил.

Наставник говорил ему: «Мы здесь не люди. Мы — функции. И когда функция нарушается, организм отторгает её. Как иммунная система отторгает вирус. Не со злобой. Не с жестокостью. С равнодушием. Биологическим, стерильным равнодушием. Запомни это. Потому что наша работа — следить, чтобы функции не нарушались. А если нарушились — починить. Или удалить».

Тогда, пятнадцатилетним стажёром, только недавно перенёсшим браслет с лодыжки на запястье — кожа на щиколотке ещё хранила белый след, как от снятых кандалов, — Александр не понял всей глубины этих слов. Они показались ему красивыми, но абстрактными, как формула, которую выучил, но не применил. Теперь, десять лет спустя, он видел: та женщина не шла. Она «выполняла перемещение» между точками А и Б. Её глаза, не замечавшие ни его, ни Анны, ни света, смотрели внутрь — на циферблат усталости, отсчитывающий минуты до конца цикла.

Функция. Не человек.

Бункер был машиной.

Не метафорой, не подобием — машиной в самом буквальном, инженерном смысле слова: системой, где каждый допуск минимален, а каждая ошибка потенциально смертельна. Гидропоника — двести квадратных метров под светодиодами: синий на четыреста пятьдесят нанометров, красный на шестьсот шестьдесят, строго по спектру поглощения хлорофилла, ни нанометра в сторону. Десять тонн урожая в год — шесть тонн картофеля, две тонны салата, две тонны водорослей для кислорода и белка. Десять тонн. На восемьдесят четыре человека. Сто девятнадцать килограммов на душу в год, триста двадцать шесть граммов в сутки. Если вычесть потери при обработке, усушку, брак, потери при транспортировке — а потерь избежать невозможно даже в идеальной системе, а идеальных систем не существует, — реальный выход составлял двести восемьдесят–двести девяносто граммов. На человека. В сутки. Этого хватало, чтобы не умереть от голода. Не хватало, чтобы забыть о нём.

Аквапоника — два бассейна по десять кубометров, восемьсот рыб — тилапия, неприхотливая, плодовитая, способная расти без солнца, без течений, без простора. Рыба, которая не требовала пастбищ, не требовала неба, не требовала ничего, кроме тёплой воды, корма из водорослевых отходов и отсутствия выбора. Идеальный обитатель бункера. Один килограмм белка на человека в месяц. Тридцать три грамма в сутки. Куриное яйцо без скорлупы — примерно столько же. И этот белок — волокнистый, безвкусный, с неистребимым привкусом тины — был для большинства единственным источником животных аминокислот.

Всё — на грани. Один сбой в CO2-скрубберах рециркуляторов — и уровень углекислого газа подскакивал выше полупроцента: сонливость, головная боль, снижение когнитивных функций на пятнадцать-двадцать процентов, ошибки в расчётах энергетиков, ошибки в дозировках у врачей, ошибки в обрезке у гидропонщиков. Один отказ насоса в системе обратного осмоса — и вода превращалась из питьевой в техническую, а из технической — в токсичную, и никакие титаносиликаты Хибин не успевали бы связать стронций-90, просочившийся через повреждённую мембрану. Один сбой в насосе аквапоники — и восемьсот рыб всплывали брюхом вверх за сорок минут: аммиак, не отфильтрованный вовремя, выжигал жабры.

Анклав выживал не чудом. Не молитвой. Не надеждой. Расчётом. И расчёт требовал абсолютного повиновения. Для этого был закон. Для этого были номера. Для этого были браслеты, Стена Жизни, восьмичасовые циклы, протоколы. Для этого были следователи и органы правопорядка. Иммунная система организма из восьмидесяти четырёх клеток.

Александр вновь подумал о наставнике.

Он думал о нём каждый день — не из сентиментальности (сентиментальность была роскошью мирного времени), а как математик думает о теореме: как об основании, на котором построено всё остальное.

Даже в мыслях он называл его только так — «наставник». Не по имени, не по номеру. «Наставник» — единственное слово, которое вмещало всё: и жёсткость, и справедливость, и ту странную, неуклюжую, почти стыдливую заботу, которую этот человек прятал за протоколами, как прячут фотографию за обложкой устава.

В памяти всплыл образ — чёткий, как гравюра на стальной пластине. Жёсткие, будто вырубленные из гранита черты. Нижняя челюсть — квадратная, тяжёлая, с мышцами, перекатывавшимися под кожей при каждом слове, как валуны под ледником. Нос — сломанный, сросшийся чуть криво: наследие первых месяцев, когда порядка ещё не было и право определялось кулаком. Глаза — глубоко посаженные, цвета старого свинца, с той особенной неподвижностью зрачков, которая бывает у людей, привыкших смотреть не «на» собеседника, а «сквозь» него, как сквозь стекло, за которым — истина. Эти глаза не смеялись. Никогда. Даже когда рот кривился в подобии усмешки — глаза оставались прежними: холодными, калиброванными, как окуляры.

Седина пробивалась на висках сквозь коротко стриженные, щетинистые волосы — не благородная серебряная седина стареющего профессора, а жёсткая, желтоватая, как окислившаяся сталь. Руки — крупные, с короткими, обгрызенными ногтями и мозолями на подушечках пальцев от вечной работы с бумагой. И всегда — «всегда» — в этих руках или в поле зрения, на расстоянии вытянутой руки, как оружие, которое нельзя оставлять без присмотра, — книга.

Карманное издание. Корешок давно размочаленный, перетянутый изолентой цвета хаки — единственным доступным переплётным материалом. Страницы пожелтели до цвета крепкого чая, некоторые были надорваны по углам, другие — подклеены рыбьим клеем. Поля испещрены пометками — аккуратным, убористым почерком с характерным нажимом, от которого на обороте проступали вмятины, как шрифт Брайля.

«Отверженные. Том первый». Виктор Гюго.

Наставник не расставался с ней. Она лежала под его подушкой во время сна — если это можно было назвать сном: четыре-пять часов на спине, руки вдоль тела, дыхание ровное, лицо неподвижное даже в фазе быстрого сна. Он носил её в нагрудном кармане комбинезона — всегда в левом, всегда обложкой к телу, — и книга за годы приняла форму его груди, изогнулась, как приспосабливается к хозяину вещь, ставшая частью тела. Он читал её при любом удобном случае: в очереди в столовую, перед сном, в перерывах между допросами, даже на общих собраниях, если тема не требовала его полного внимания, — держа книгу на колене под столом, как мальчишка, читающий комикс на уроке.

Особенно он любил инспектора Жавера.

«Вот идеал», — говорил он Александру, когда тот был ещё подростком, с новым браслетом на запястье — кожа под ним ещё была розовой, не загрубевшей, непривычной к давлению пластика. Они сидели в этой же комнате — в комнате для допросов, которая была и кабинетом, и библиотекой, и классной. «Жавер не человек. Он — закон во плоти. Он не ненавидит преступников — он их не понимает. Не может понять. Как нога не может понять, зачем ей идти назад, когда тело идёт вперёд. Вот чем ты должен стать, двадцать седьмой. Не человеком, который применяет закон. Человеком, который «является» законом».

Наставник жил этим персонажем так, как верующий живёт своим божеством — не как вымыслом, а как указанием к действию. Как инструкцией. Как чертежом собственной души, по которому он цикл за циклом перестраивал себя — вытёсывал лишнее, укреплял нужное, замуровывал слабое. Жавер был его молитвой, его уставом и его диагнозом. И — как Александр понял значительно позже — его приговором.

Цикл 26 056

Наставника нашли за его столом. Он сидел — не упал, не съехал на пол, не запрокинул голову, — а именно «сидел», ровно, как сидел всегда: спина прямая, плечи развёрнуты, подбородок чуть опущен к груди. Правая рука всё ещё сжимала ручку, кончик пера которой касался бумаги в точке, где буква оборвалась на полузакорючке. Незаконченная фраза в незаконченном отчёте. Левая рука прижимала к груди книгу — «Отверженных», — прижимала крепко, как прижимают к груди ребёнка, или флаг, или последнее, что осталось от прежней жизни.

Лицо было спокойным. Почти умиротворённым. Морщины, обычно стянутые в жёсткий каркас контроля, разгладились, словно напряжение, державшее их долгие годы, наконец отпустило. Рот был закрыт, но уголки губ чуть приподняты — не в улыбке, нет, а в том выражении, которое бывает у человека, решившего сложную задачу. Или получившего ответ на вопрос, который мучил его всю жизнь.

Сердце, изношенное десятками тысяч бессонных циклов, бесконечным напряжением, подавленным кортизолом, дефицитом магния, дефицитом сна, дефицитом всего, что нужно живому органу, чтобы оставаться живым, — просто остановилось. Без драмы. Без крика. Как останавливается часовой механизм, когда заводная пружина ломается от усталости металла — не от удара, не от небрежности, а от количества оборотов, которых было слишком много.

Его нашли через шесть часов. При смене цикла. Тело уже остыло — температура в помещении держалась на двадцати градусах, и теплоотдача шла равномерно, по экспоненте, как описано в учебниках судебной медицины, которые Александр к тому времени уже знал наизусть. Трупное окоченение начало схватывать челюсть и пальцы. Ручку пришлось вынимать с усилием. Книгу — тоже. Левая рука не хотела разжиматься, словно даже после смерти тело помнило: эту вещь нельзя выпускать. Эту вещь нельзя терять. В ней — всё, что осталось.

Александр стоял тогда у двери и смотрел, как двое медиков укладывали тело на носилки. Он стоял и думал. Не о горе — горе было бы непрофессионально. Не о потере — потеря была бы слабостью. Он думал: «Он умер так, как жил. На посту. Это ли не высшая форма служения?»

Через сорок минут координатор-архивариус, номер четыре, официально объявил по внутренней связи ровным, лишённым эмоций голосом: «Место следователя — вакантно. Бывший стажёр номер двадцать семь — приступить к исполнению обязанностей».

И Александр приступил. Снял со стола наставника ручку, протёр её рукавом. Сел в его кресло — оно было ещё тёплым. Открыл незаконченный отчёт и дописал последнюю букву.

— Вы снова думаете о нём, — тихо сказала Анна.

Александр вздрогнул. Едва заметно — сокращение трапециевидной мышцы, подъём плеч на два миллиметра, мгновенное напряжение и мгновенное расслабление.

Она уловила его отвлечённость. По изменению длины шага — на три сантиметра короче обычного. По смещению взгляда — вниз и вправо, к визуальным воспоминаниям. По ритму дыхания — чуть замедленному, как у человека, нырнувшего под воду и забывшего вынырнуть.

«Проницательна», — мелькнуло в голове Александра. И сразу, как тень за мыслью: «даже слишком».

— Да, — ответил он, не поворачивая головы. — Как о прецеденте.

Слово было выбрано точно. Не «как об учителе». Не «как об отце». Как о прецеденте — юридическом случае, образце, эталоне. Прецедент не вызывает эмоций. Прецедент вызывает применение.

Он не любил вспоминать отдельные грани наставника. Грубость — как тот без конца поправлял его стойку, дёргая за плечо, разворачивая корпус, заставляя стоять перед зеркалом и смотреть себе в глаза, пока не научится держать взгляд, не моргая, тридцать секунд, шестьдесят, девяносто. Как учил допрашивать — не словами, а молчанием: «Молчи, двадцать седьмой. Молчи и смотри. Человек не выносит тишины. Он заполнит её сам. Словами. Правдой. Враньём. Твоя задача — отличить одно от другого». Как наказывал за ошибки — не физически, не криком, а хуже: молчаливым разочарованием, от которого хотелось провалиться сквозь все шесть уровней бункера.

Будучи ребёнком, Александр считал наставника почти бездушным. Автоматом в человеческом теле. Пока однажды не увидел, как тот, обнаружив подозрительные показатели pH в системе водоснабжения на втором уровне, не спал почти десять циклов, пока не вычислил источник загрязнения — неисправный дозатор хлора, капавший втрое выше нормы, — и не устранил его собственными руками, обжёгшись концентрированным раствором, потому что инженеры были заняты на аварийном ремонте вентиляции. Он спас семнадцать человек от хронического отравления хлором. Ни один из семнадцати не узнал об этом. Наставник не доложил Совету. Не попросил благодарности. Не записал в отчёт. Просто вымыл руки, перевязал ожог полоской от старой рубашки и вернулся к прерванному делу.

А потом — позже, через год или два — Александр увидел, как наставник на заседании Совета отстаивал необходимость выделения дополнительных двенадцати квадратных метров для детской комнаты. Аргументы — сухие, цифровые, безупречные: психомоторное развитие будущих специалистов, снижение тревожности, повышение обучаемости на двадцать процентов. Ни слова о детях как о детях. Ни слова о том, что им нужно пространство, чтобы «играть». Только — «функциональность будущих единиц». Но Александр видел его глаза в тот момент — те самые свинцовые, никогда не смеющиеся глаза — и в них, на самом дне, под всеми слоями контроля и протокола, горело нечто, что не имело номера. Нечто, что наставник загонял вглубь, как загоняют трещину в стене герметиком: не чинят, а маскируют.

Наставник был строг. Наставник был справедлив. Наставник был человеком грани — узкой, как лезвие, — который жил по тому, что проповедовал, и умер по тому, во что верил. Его инструкция совпала с его приговором, как совпадает форма ключа с формой замка. Идеально. Необратимо. Навсегда.

Они прошли мимо столовой.

Двести квадратных метров, сто стульев, десять столов, вытянутых в два ряда. Запах варёного картофеля — пресного, водянистого, выращенного в минеральной вате без намёка на почву и потому лишённого вкуса, к которому привыкло поколение поверхности. Запах тилапии — рыбный, тинистый, едва прикрытый нотой хлорофилла из спирулиновой пасты, которую повара добавляли во всё: в кашу, в бульон, в хлеб, если месиво из картофельной муки и воды можно было назвать хлебом. Запах, от которого сводило живот — не от голода, а от привычки: тело знало, что еда будет именно такой, и готовилось заранее, как готовится к удару.

Через открытую дверь Александр видел людей, собравшихся внутри в свободный цикл. Те, кому повезло — если это слово было здесь уместно — закончить смену. Они сидели за столами, склонившись над алюминиевыми мисками, в которых лежало одно и то же: картофельное пюре, ложка рыбного филе, горка зелёной пасты. Тысяча четыреста килокалорий на три цикла. Рассчитанный минимум, необходимый для поддержания базового метаболизма при рабочей нагрузке. Ни калорией больше. Ни калорией меньше. Организм получал ровно столько топлива, сколько нужно, чтобы продолжать функционировать, — и ни капли сверх того, что могло бы дать ощущение сытости. Сытость — это расточительство. Расточительство — это смерть.

Тихие разговоры. Приглушённый смех — редкий, короткий, как вспышка искры от кабеля с нарушенной изоляцией. Кто-то что-то рассказывал — Александр не расслышал, — и двое мужчин за угловым столом тихо засмеялись, прикрыв рты ладонями, словно стесняясь звука. Смех в Анклаве был странным явлением. Он не запрещался — протокол не регулировал эмоции. Но он был редок, как дождь в пустыне, и так же быстро исчезал, оставляя после себя только воспоминание о влаге. Люди разучились смеяться не потому, что забыли как, а потому что всё, над чем можно было смеяться, закончилось тридцать лет назад — вместе с небом, ветром, временами года и словом «завтра», которое здесь не имело смысла, потому что завтра было неотличимо от сегодня.

Дальше — лестница вниз. Узкая, крутая, со ступенями из рифлёного металла — того самого AR500, из которого были сделаны стены, — стёртыми посередине до блеска тысячами шагов. Перила — стальная труба, холодная, влажная от конденсата, отполированная ладонями до тусклого серебра. Спуск на четвёртый уровень — к гидропонным фермам. С каждой ступенью воздух менялся. Становился плотнее, влажнее, теплее — как если бы они спускались не по лестнице, а в глотку живого существа, в его тёплое, влажное, пахнущее травой нутро. Температура поднималась: на жилых уровнях держалось двадцать градусов, здесь — двадцать два, двадцать три, у самых ламп — двадцать четыре. Оптимум для роста. Для фотосинтеза. Для жизни, которая не знала ни дня, ни ночи, ни зимы, ни лета, а знала только спектр — синий и красный, четыреста пятьдесят и шестьсот шестьдесят нанометров — и питательный раствор, капающий на корни с монотонностью метронома.

На страницу:
3 из 8