Анклав 84
Анклав 84

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 8

Александр Мовчан

Анклав 84

Александр Мовчан

АНКЛАВ 84

роман


Под ним — лазурь, вокруг — немой простор.

Мир стал далёким, крохотным и зыбким.

Он к солнцу обратил горящий взор,

Встречая жар восторженной улыбкой.

Как сладок вкус неведомых свобод!

Отринуты извечные запреты.

Безумец покоряет небосвод,

Пьёт жадно искры истинного света.

Ему казалось — всё земное прах,

Он равен тем, кто правит над мирами.

Он нёсся ввысь на восковых крылах,

Играя с первозданными ветрами.

Но выси холодны к безумству птиц,

Там ярый свет не ведает прощенья.

Струится воск вдоль выступов ключиц,

Как скорбный знак грядущего паденья.

Он больше не хозяин высоты —

Всего лишь плоть, летящая в пучину.

Рассыпался хрусталь его мечты,

И канул, увлекаемый стремниной.

Удел людей — положенный черёд,

Покой и тень родимого чертога.

Кто выше меры крылья распахнёт —

Тому во мрак проторена дорога.

Пролог

Всё началось с глобального потепления.

Да. Именно с него — с того, о котором учёные кричали ещё в моём детстве, в нулевые и десятые годы века, когда «апокалипсис» был метафорой, а не прогнозом погоды. Они говорили с трибун, с экранов, со страниц журналов, которых никто не открывал. Мы слушали. Кивали. Подписывали петиции — между утренним кофе и вечерней лентой. А потом включали кондиционер на полную и летели через полмира в отпуск, оставляя в небе инверсионные следы: белые швы на синей ткани, которую сами же, стежок за стежком, перешивали в саван.

Для большинства из нас потепление было словом из новостей. Оно случалось где-то там — в Арктике, в Антарктике, на островах с непроизносимыми названиями, откуда чужие люди уходили от наступающей воды. Нам оно не мешало: ни строить карьеру, ни откладывать детям на учёбу, ни выбирать, какую взять машину. Фон. Нестройный хор, изредка прорывавшийся слишком жарким июлем или бесснежным январём. Мы морщились и листали дальше.

Так продолжалось, пока вечная мерзлота Гренландии не отступила на сотни километров к северу — и не обнажила то, что миллионы лет пролежало подо льдом, в абсолютной тишине геологического сна. То, что мы сперва приняли за спасение. С той же слепой радостью, с какой утопающий хватается за плывущее бревно — не замечая, что бревно несёт против течения.

Январь 2032 года.

Совместная китайско-канадская экспедиция в долине реки с непривычным для русского уха названием — Корлорторсуак. Семнадцать человек в оранжевых куртках посреди бесконечной белизны. Их интересовали минералы, динамика тающего щита, структура породы — рутинная разведка, одна из десятков, о которых пишут в отчётах мелким шрифтом и наутро забывают. Керн, поднятый с семидесяти метров, выглядел невзрачно: серо-жёлтый цилиндр, похожий на обломок старой штукатурки. Но спектрометр показал не просто породу. Он показал наше будущее.

Монацит — (Ce,La,Nd,Th)PO4. Фосфат церия, лантана, неодима и тория. Около восьмисот тысяч тонн редкоземельной руды, три миллиарда лет пролежавшей в промёрзшей гренландской земле. Главным её сокровищем был торий-232 — до десятой части всей массы. Торий — не уран; сам по себе он не держит цепную реакцию, как спичка не способна поджечь себя сама. Но он — плодородная почва, из которой можно вырастить топливо. Найденного хватило бы, чтобы кормить энергией всё человечество столетиями: каждый город, каждый завод, каждый фонарь на каждой забытой богом дороге.

2033–2035 годы.

Пробная добыча. Китайская национальная ядерная корпорация извлекла первые десять тысяч тонн монацита, и руда пошла на переработку — по технологии, отлаженной ещё в сороковых годах прошлого века.

Концентрированная серная кислота при двухстах пятидесяти градусах вскрывала фосфатную решётку — так хирург вскрывает грудную клетку — и высвобождала торий сульфатом, Th(SO4)2. Потом щёлочь, гидроксид натрия, осаждала его рыхлыми белыми хлопьями; осадок фильтровали, промывали, прокаливали. Кальцинация при тысяче градусов выжигала всё лишнее, оставляя оксид тория, ThO2, чистотой девяносто девять и девять десятых процента. Белый порошок, на вид неотличимый от мела. Безобидный, как тальк на детской ладони. Только в каждой его пылинке дремала энергия звезды.

Этот порошок загружали в экспериментальные жидкосолевые реакторы Шанхайского института прикладной физики. Расплав фторидных солей — LiF-BeF2-ThF4, — разогретый до семисот градусов, тёк по замкнутому контуру, как расплавленное золото по жилам рукотворного вулкана. Там, внутри, торий-232 ловил нейтрон и становился протактинием-233; протактиний отдавал электрон и обращался ураном-233. Делящимся. Топливом. Энергией — огромной и почти дармовой.

Один килограмм ториевого оксида давал двадцать четыре миллиона киловатт-часов. Чайная ложка вместо железнодорожного состава; грузовик белого порошка вместо нефтяного танкера в четверть километра длиной. Эффективность, о которой ядерщики грезили десятилетиями, стала явью за считаные годы.

Нефть подешевела на сорок процентов. Фьючерсы на Brent летели вниз так, что биржи не успевали останавливать торги; нефтяные монархии Залива одна за другой объявляли о «диверсификации экономики» — как обречённый больной объявляет, что решил заняться спортом. Мир переступал порог новой эры, и порог этот был устлан белым порошком: безобидным на вид, но обладавшим почти фантастической мощью.

2036–2040 годы.

Эра процветания — так её назвали потом, задним числом, с горечью, с какой вспоминают предсмертную эйфорию.

Десять тысяч реакторов раскинулись по планете: от набережных Шэньчжэня до окраин Найроби, от канадских прерий до бразильских фавел. Пятьдесят тысяч тонн монацита в год уходило из гренландской земли, и сухогрузы несли его через Атлантику — как когда-то галеоны несли золото, с той же уверенностью в собственной избранности. Нью-Йорку хватало десяти тонн топлива в год. Десять тонн — два внедорожника на весах — чтобы крутить турбины, питать небоскрёбы, жечь рекламу над Таймс-сквер.

Полмиллиарда человек в Африке и Азии впервые увидели электрический свет — не на чужом телефоне, а у себя дома: лампочку под потолком хижины, при которой ребёнок дочитывал букварь после заката. Цены на энергию рухнули на треть и падали дальше. Нефть и уголь, ещё вчера правившие миром, отправились в музей, к каменным топорам. Электромобиль стоил дешевле велосипеда. Десять миллионов рабочих мест. Зарплаты втрое выше. Выбросы углекислого газа — на двенадцать процентов ниже. Мировой ВВП за четыре года прибавил пятую часть. Экономисты говорили о «сингулярности благоденствия», политики — о «золотом десятилетии», а люди просто жили. Так, как мечтали жить их деды.

Казалось, мы победили. Победили дефицит, грязь, климат — саму природу с её скупостью и капризами. Мы строили новые города, летали на электролётах, а искусственный интеллект, разжиревший на дешёвой энергии, подбирал нам диеты и сочинял музыку к вечернему бокалу вина.

Мы были богами. Маленькими, самодовольными богами.

Пока не вспомнили, что у энергии нет морали. Что свет, заливающий города, можно обратить в свет, их выжигающий.

Военные аналитики в Пентагоне и штаб-квартире НАТО присматривались к шанхайским отчётам ещё с тридцать шестого. Их не занимала экономика. Не занимали и счастливые дети, читающие буквари при свете ториевой лампы. Их занимал побочный продукт.

Уран-233, нараставший в мирных реакторах — побочный, как стружка на станке, — оказался идеальной начинкой для нового термоядерного оружия. Компактного. Чудовищного. В лабораториях Лос-Аламоса, где стены ещё помнили тень Оппенгеймера, сделали расчёты — и убедились: на этом изотопе можно собрать двухступенчатый заряд весом в полтонны, дающий от пятидесяти до ста мегатонн. В два-пять раз мощнее хрущёвской «Царь-бомбы», которая при той же мощности весила двадцать семь тонн и не лезла ни в одну шахту. Новый заряд входил в головную часть обычной межконтинентальной ракеты — как патрон в обойму.

Конструкция была по-своему изящна. Первичный плутониевый шар, обжатый взрывчаткой, давал поток нейтронов; нейтроны сжимали вторичный узел — уран-233 в литий-дейтериевой оболочке; рождённый из лития тритий поджигал синтез, а рентген первой ступени добивал вторую до сверхкритичности. Физика — безупречная. Инженерия — безукоризненная. Мораль — отсутствующая.

Если есть способ обратить силу в оружие, его найдут. Всегда. Это не закон физики. Это закон человека.

Так появился «Тор-1».

Март–июнь 2040 года.

Заряд собрали. Полтонны металла и безумия. Тайный подземный тест с урезанной навеской — пять килограммов урана-233 — дал ровно пять мегатонн. Всё сошлось. Генералы остались довольны, учёные получили премии, протоколы — подписи.

15 июля 2040 года, 14 часов 23 минуты по Гринвичу.

Подводное испытание в море Росса, у восточноантарктического шельфа. Глубина — пятьсот метров. Официально — «проверка новой энергетической установки»: Договор об Антарктике всё ещё действовал, и его всё ещё было кому нарушать. Расчётный выход — те же пять мегатонн. Управляемо. Просчитано. Безопасно. Очередная строчка в отчёте, очередная ступенька в чьей-то карьере.

Они думали, что держат огонь в руках.

Они не знали, что поднесли его к пороховому погребу.

Первые микросекунды всё шло по сценарию: плутониевый шар достиг критичности, нейтронный поток сжал урановый узел, литий-дейтериевая оболочка вспыхнула термоядерным пламенем. Пять мегатонн. Сто миллионов градусов в точке подрыва. Давление в триллион паскалей. Как в учебнике.

А потом учебник кончился.

Наблюдательный пост в сорока километрах от эпицентра — бронированный, рассчитанный на штатные пять мегатонн — ударная волна стёрла мгновенно: людей, приборы, бетон, расчёты.

Лёд испарился в радиусе четырёх километров. Полусфера кипящего пара объёмом в миллиард кубометров вырвалась столбом на два километра в высоту. Термическое излучение оплавило панцирь в радиусе тридцати. Шельфовый ледник Росса — величиной с Францию — пошёл трещинами, как витрина под кувалдой. Подводная волна, идущая со скоростью полутора тысяч метров в секунду, рождала кавитационные пульсации — толчок за толчком, каждые шесть-десять секунд — и выбросила на поверхность цунами в десять-двадцать метров. Оно разошлось по Южному океану кругами, как от брошенного камня. Только камень весил пятьдесят мегатонн, а пруд был размером с полушарие.

Спутники зафиксировали сперва вспышку, потом — купол. Багровый, как воспалённая рана, он встал над точкой взрыва и не расходился. «Кровавый купол» — так его окрестили наутро. Радон-222, поднимавшийся из разлома, ионизировал верхние слои атмосферы, и небо над Антарктидой налилось цветом свернувшейся крови. Его свечение было видно из космоса.

Через три часа сейсмографы всего мира отметили толчок магнитудой восемь и семь. Эребус, и без того неспокойный вулкан ледяного континента, удвоил выбросы. Антарктида принялась терять лёд быстрее всякой нормы — на сотни квадратных километров в год сверх прежней, уже катастрофической убыли.

Но самым страшным было не это.

Самым страшным было то, что радиация повела себя не по правилам. Она не рассеивалась. Не затухала. Не оседала. Она расходилась — цеплялась за воздушные потоки с упрямством, какого не предсказала ни одна модель, и шла с ветром, как семена чертополоха. Только вместо сорняков всходили опухоли.

Уже к концу июля проступили первые знаки — и снимки облетели сети за часы. Пингвины. Императорская колония на мысе Крозье — тысячи птиц, чьи предки пережили не один ледниковый период, — вымирала. Но прежде чем умереть, они светились: оперение, созданное эволюцией держать антарктический ветер, в сумерках наливалось мертвенной, гнойно-зелёной фосфоресценцией. Цезий-137, осевший в кератине пера, — предполагали учёные. Колонии гибли целиком. Тела покрывались опухолями с кулак.

Мир содрогнулся. Люди возмущались, зоозащитники требовали «немедленных мер», политики «выражали глубокую обеспокоенность». Но это по-прежнему было там. В Антарктике. На краю света — далеко от наших кухонь, кабинетов, детских площадок. Между нами и светящимися пингвинами лежал целый океан.

Океан оказался недостаточно широк.

Август–сентябрь 2040 года.

Веллингтон. Серебряный дождь. Капли блестели на солнце, как ртуть — красиво, почти волшебно, — и оставляли на коже химические ожоги. Детей, игравших под дождём, увозили в ожоговые с волдырями на ладонях и лицах; матери обжигались, стаскивая с них мокрую одежду. Метеорологи не понимали, откуда пришла туча. Токсикологи — почему ожоги не заживали неделями.

Сидней. За шесть недель — пятнадцать процентов прироста рака щитовидной железы. Вчера ещё полупустые онкоклиники превратились в конвейеры; на УЗИ стояли по четырнадцать часов. Что-то перекрывало щитовидке доступ к йоду — и клетки, потеряв узду, принимались делиться без счёта. Рак снова стал эпидемией, как встарь.

Пунта-Аренас, южная оконечность Чили. По ночам люди выходили на улицы и стояли, запрокинув головы, под «танцующими огнями» — волнистыми лентами зеленоватого и лилового света, что текли по небу северным сиянием, сползшим на тысячи километров к югу. Только это была не аврора. Это был радон: газ ионизировал воздух, и азот с кислородом отзывались свечением. Красиво. Завораживающе. Смертельно. Каждый вдох под таким небом вносил в лёгкие крупицу альфа-излучателя, и тот оседал на стенках альвеол и прожигал их — клетку за клеткой.

Патагония. Овцы теряли ягнят — выкидыши сотнями, тысячами, на фермах, где овца была единственным, что стояло между семьёй и голодом. Ветеринары вскрывали мёртвые плоды и находили скелеты, похожие на стеклянную бижутерию: хрупкие, ломкие, прозрачные. Стронций-90, неотличимый для тела от кальция, встраивался в кости зародышей вместо него — и кость делалась радиоактивной трухой, не державшей собственного веса. Ягнята ломались, не успев родиться.

Кое-кто из нас уже тогда понял: катастрофа не локальна. Она системна. Как сепсис: сперва один очаг, потом заражение крови, потом отказ всех органов разом. Планета заболела. Антибиотика у нас не было.

Октябрь–декабрь 2040 года.

Яд пересёк экватор. Он не знал границ, не признавал ни виз, ни стен, ни армий, ни богатства, ни нищеты — шёл с ветром и водой, ровно и неотвратимо.

В Амазонии биологи находили лягушек с шестью пальцами на каждой лапе. Казалось бы, мелочь, аномалия. Но шестипалых были не десятки и не сотни — тысячи, в каждом обследованном водоёме. ДНК мутировала быстрее, чем выходили статьи. Лёгкие планеты дышали отравой и гнали цезий, стронций, радон всё глубже в пищевые цепи.

В Индии цезий-137 нашли в рисе — больше ста беккерелей на килограмм, десятикратное превышение. Рис — то, чем жив миллиард людей. Заражённые партии жгли, но новый урожай тянул отраву из почвы, из воды, из дождя. Крестьяне Бихара и Уттар-Прадеша ели этот рис, потому что другого не было. Ели — и умирали, медленно, по клетке, обращаясь из людей в ходячие рентгеновские снимки.

Фоновая радиация в столицах поползла вверх. Сперва на сотые доли микрозиверта в час, потом на десятые. Калифорния, Лондон, Париж, Берлин, Токио — города, ещё вчера сиявшие огнями «эры процветания», превращались в огромные рентгеновские кабинеты без стен и дверей, и пациентом было всё человечество.

В Индонезии к тому времени насчитывали десять тысяч погибших. Десять тысяч — пять цифр, которые пишутся за секунду и так же быстро забываются. За каждой — человек: обожжённые слизистые, стремительный рак, удушливый кашель с кровавой пеной, когда альфа-частицы радона рвут лёгкие изнутри. Они захлёбывались собственной кровью на койках, которых не хватало, под капельницами, в которых не было спасения.

15 ноября 2040 года.

Официальное признание. Слово «эвакуация» произнесли те же рты, что ещё накануне твердили «ситуация под контролем». Приказы. Списки. Хаос — организованный, задокументированный, стерильный хаос, который в бумагах называли «плановым перемещением населения».

Меня, как и многих в Мурманской области, определили в бункер в Хибинах. Наследие холодной войны: гранитно-бетонный комплекс в шесть уровней, врезанный в скалу. Построен в шестидесятых, законсервирован в девяностых. Стены в три метра, армированные сталью. Две двери по восемь тонн, на двенадцати электромагнитных болтах. Четыре вентиляционные шахты с фильтрами против радиации, газа и биологической дряни. Всё это мы рассмотрели после. В ту минуту мы видели только спины впереди идущих и слышали только, как за спиной, один за другим, входят в пазы засовы.

Четыреста тридцать семь человек. Четыреста тридцать семь спасённых. Мы думали — ненадолго. На несколько месяцев. Пересидим пик, пока осядет пыль, пока наверху что-нибудь придумают, пока мир придёт в себя.

Тогда мы ещё не знали двух вещей.

Первое — как нам повезло с породой. Хибины сложены не одним гранитом: их недра прошиты жилами редких титаносиликатов — ситинакита, иванюкита. Эти минералы оказались идеальным щитом. Ситинакит вбирал цезий-137 с эффективностью выше девяноста девяти процентов; иванюкит намертво связывал стронций-90; радон, сочась сквозь толщу, застревал в каналах кристаллов, как муха в янтаре. Наш бункер не был чудом инженерной мысли. Он был подарком геологии — капризом тектоники, сложившимся за миллиард лет до нас и терпеливо ждавшим своего часа.

Второе, чего мы не знали: пыль не осядет. Никогда.

Ноябрь–декабрь 2040 года.

Восемьдесят девять смертей за два месяца. Каждая — отдельная трагедия, слипшаяся с прочими в статистику, как капля с каплей в лужу.

Лучевая болезнь — её внесли с поверхности: на коже, на одежде, в лёгких. Кто входил последним, кто дольше простоял под открытым небом, тот и уходил первым. Тошнота, кровоточащие дёсны, волосы на подушке — а потом отказывал костный мозг, и тело тихо истекало кровью внутрь себя, без единой раны.

Удушье — вентиляция, рассчитанная на мирные времена, не тянула четыре сотни пар лёгких. К концу первой недели углекислый газ поднялся до двух процентов. Люди задыхались во сне, не успев проснуться; их находили утром — синюшными, с открытым ртом и выражением не боли, не страха, а какого-то бесконечного недоумения.

Травмы — подземные толчки обрушили часть четвёртого уровня, того самого, где собирались разбить гидропонные фермы. Бетонные блоки в тонну весом легли на тех, кто разгружал ящики с семенами. Шансов у них не было.

Январь 2041 года.

Ещё сто двенадцать.

Инфекция — там, где четыре сотни людей дышат одним воздухом, пьют одну воду, держатся за одни поручни, зараза идёт со скоростью слухов. Кишечная палочка, переродившаяся под фоновым излучением, прошла по нижним уровням, как коса по траве.

Голод — припасы, отмеренные с запасом, таяли на глазах. Тысяча четыреста килокалорий в сутки на человека — если делить поровну. Но кто сказал, что делили поровну? Сильный отбирал у слабого, здоровый — у больного, молодой — у старого. Не от злобы. От ужаса. Когда до голодной смерти остаётся неделя, мораль перестаёт быть доводом.

Насилие — неизбежный спутник голода. Первое убийство случилось на четвёртый день января, из-за банки тушёнки. Второе, через два дня, — из-за места у вентиляции, где воздух почище. Третье — уже на следующий. Потом считать перестали.

Отчаяние — единственный вирус, против которого не бывает карантина.

Нужна была твёрдая рука. Железный порядок — пусть ценой свободы, той самой, что наверху уже всё равно никому не принадлежала, потому что никакого «наверху» больше не было.

20 января 2041 года.

Появился Правящий Совет. Пятеро — не избранных (голосовать было некому: половина живых не вставала с коек), а попросту необходимых. Тот, кто знал, как устроены системы. Тот, кто умел зашивать раны. Тот, кто из камня и воды растил еду. Тот, кто умел записывать и хранить. Тот, кто умел принуждать.

Главный инженер. Главный врач. Главный агроном. Координатор-архивариус. Глава правопорядка.

Пятеро взяли на себя решения, принимать которые не хотел никто. Решения, от которых выворачивает. После которых не спят — не от совести, а от знания, что завтра придётся решать снова.

Так пришёл авторитаризм. Не от идеи, не от убеждения — от нужды. Как отнимают гангренозную ногу: не из жестокости, а чтобы выжило тело. Мы перестали быть толпой перепуганных беженцев. Мы стали Анклавом.

15 февраля 2041 года.

Последний голос снаружи.

Коротковолновый приёмник, настроенный на частоту гидрометслужбы, вдруг ожил. Шип, треск — и голос: мужской, молодой, вымотанный. Сбивчивый доклад о «зелёных аврорах» над Арктикой, о нейтронном потоке, что на полтора Чернобыля превысил всё мыслимое. Голос захлёбывался помехами. Потом — слово, оборванное на середине. Потом — белый шум.

И всё.

Тишина.

Абсолютная.

Не та, в которой отдыхают. Та, в которой тонут. Тишина, что гудит в перепонках громче любого взрыва и заполняет череп изнутри, как цемент — опалубку. Тишина, которая значит: там, за тремя метрами бетона и восемью тоннами стали, за шахтами и горой, возможно, не осталось никого, кто мог бы заговорить.

Мы слушали эфир ещё три дня. Потом неделю. Потом месяц. Ни голоса, ни морзянки, ни даже помех. Чистая, стерильная, мёртвая тишина на всех частотах.

Февраль–апрель 2041 года.

Ещё сто пятьдесят два.

Люди уходили сами — кто-то не выдерживал тишины, кто-то темноты, кто-то простого знания, что завтра будет как сегодня, и так до конца. О способах я писать не стану. Скажу только, что лифтовая шахта на шесть уровней отзывалась на каждый такой уход гулким, долгим ударом — как колокол, по которому некому было звонить.

И — рациональная эвтаназия. Решения Совета, принятые за закрытой дверью и объявленные ровным голосом координатора. Те, кто был слишком плох, чтобы поправиться. Те, кто потреблял больше, чем мог отдать. Те, чьё дыхание ставило под угрозу дыхание остальных. Их не убивали. Их — «оптимизировали». Азотно-кислородная смесь вместо воздуха. Сон без пробуждения.

Нас осталось восемьдесят четыре.

Восемьдесят четыре — это предел. Больше не прокормят ни гидропоника, ни аквапоника, ни остатки консервов. Ни одним ртом больше. Потому что каждый лишний — это минус двадцать килокалорий из чужой тарелки, а через полгода эти двадцать килокалорий обернутся падением веса, провалом иммунитета, эпидемией, общей смертью.

Арифметика. Простая, безжалостная арифметика выживания. Мы выучились считать людей, как считают запас: в единицах потребления и выработки, в калориях и кубометрах кислорода, в граммах белка и миллилитрах крови. И там, где уравнение не сходилось, мы вычитали.

Это было уже не выживание. Это было существование — рутина, выверенная до последней калории и последнего кубического сантиметра воздуха, рутина, шаг в сторону от которой грозил гибелью не человеку, а виду. Потому что мы, похоже, и были последними.

Каждому из восьмидесяти четырёх достался порядковый номер — от первого до восемьдесят четвёртого. Не имя. Не личность. Место. Первая пятёрка — Совет; дальше по значимости — инженеры, врачи, охрана, химики, гидропонщики и все прочие, до самого восемьдесят четвёртого.

Номер — не оскорбление. Номер — координата. Точка на карте выживания, которая говорит: вот твоё место, вот твоя работа, вот зачем тебе позволено дышать. У кого были навыки — те работали. У кого не было — учились, хотели они того или нет; благо учебная база в бункере осталась отменная. Делать полагалось лишь то, чего требовал Анклав, и за этим следили органы правопорядка — людей в них было заметно больше, чем в любой другой профессии. Контроль был необходим. Выбора не было. Выбор — роскошь мирного времени, а мирное время кончилось в тот июльский день, когда антарктический лёд стал паром, а небо — кровью.

Чтобы держать под счётом саму жизнь, бункерные технари перебрали старые фитнес-браслеты. Теперь это не модная безделушка — это ошейник нового мира. Браслет круглые сутки транслирует твои показатели на огромный экран в главном зале. Стена Жизни — так её прозвали. Восемьдесят четыре огонька на чёрном поле. Они говорят, что мы ещё живы. Или стараются нас в этом убедить.

Снять браслет нельзя. Обмануть его нельзя. Любая попытка — тяжкое преступление. Не потому, что Совет жесток, а потому, что невидимый человек — непросчитанный. Непросчитанный — непредсказуемый. Непредсказуемый — опасный. А опасность одного — это смерть всех.

На страницу:
1 из 8