Теневой мир. Миф о двух жизнях
Теневой мир. Миф о двух жизнях

Полная версия

Теневой мир. Миф о двух жизнях

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Князь Владимир поднял кубок — тяжёлый, серебряный, с потёртыми боками, на которых были выгравированы сцены охоты, — и повернулся к сыну. Голос его был твёрдым, как кованое железо, и не терпел возражений, как удар молота.


— Как ты? — спросил он коротко, впиваясь в Сашу взглядом, который, казалось, прожигал насквозь. — Голова как?


Саша сглотнул, чувствуя, как пересохло в горле. Он хотел сказать «нормально», но вовремя вспомнил, что Александр не был так прост, так уступчив. Он выпрямился, встретил взгляд отца и ответил, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без дрожи, без той мягкой нотки, которая была свойственна ему самому:


— Отец, всё... — он на мгновение замялся, покосившись на Аксюту, которая уже устроилась за столом для старейшин, и добавил чуть твёрже: — Всё хорошо.


Князь Владимир нахмурился, но промолчал. Его взгляд переметнулся на знахарку, и он громко, так чтобы слышали все, спросил, и в голосе его зазвенела властность, сталь, не терпящая лжи:


— Как его голова, бабка?


Аксюта, сидевшая среди стариков, подняла голову. Её морщинистое лицо расплылось в улыбке — лукавой, чуть дерзкой, без тени страха перед грозным князем, который привык, чтобы ему кланялись.


— Голова как голова, — сказала она спокойно, словно речь шла о капусте на огороде или о погоде за окном. — Месяц или два будет чудить. Может, говорить странно, может, забывать что-то, а может, видеть то, чего нет. Там видно будет. Такое не лечится за день.


Гул прошёл по залу — люди перешёптывались, косясь на главный стол, на наследника, на князя. Саша почувствовал, как щёки заливает краска, жаркая и неловкая, но он не опустил взгляда. Он сидел, вцепившись пальцами в колени под столом, так что побелели костяшки, и пытался дышать ровно, не выдавая страха.


Князь Владимир грохнул кулаком по столу так, что посуда звякнула и подскочила, а в кубках плеснулось вино.


— Шутки шутить вздумала, бабка?! — прорычал он, и в голосе его послышалась глухая угроза, как рычание цепи. — Я тебя высеку! За дерзость!


Но Аксюта лишь ухмыльнулась, не сводя с него выцветших, но острых глаз, и сказала легко, будто речь шла о чём-то незначительном, о пустяке:


— Ну высеки, — сказала она, и в голосе её была та спокойная дерзость, которую не сломать ни угрозами, ни страхом. — Голова от этого легче не станет. А голова — она голова. Ей нужно время, как земле нужно время, чтобы родить хлеб.


Она отвернулась и подняла свою миску, давая понять, что разговор окончен, как будто она сама была княгиней, а не простой знахаркой. Князь Владимир ещё мгновение сверлил её взглядом, сжав челюсти так, что желваки заходили под кожей, но потом перевёл дух, шумно выдохнул, откинулся на спинку трона и махнул рукой, давая знак начинать пир.


— Ешьте, — коротко бросил он, и по залу прокатился вздох облегчения, как ветер по полю. Люди потянулись к еде, зазвенели ложки, загудели разговоры, и шум, густой и живой, заполнил зал, как вода заполняет сосуд.


Саша сидел, глядя перед собой, и чувствовал, как сердце колотится о рёбра, как в груди тесно от волнения. Он сделал глубокий вдох и медленно выдохнул, заставляя себя расслабиться, разжать пальцы. Взяв ложку — тяжёлую, деревянную, с выжженным узором, — он зачерпнул похлёбку из своей миски и поднёс ко рту, и чуть не поперхнулся: наваристая, пряная, с кусками мяса, которые таяли на языке, и незнакомыми травами, горьковатыми и терпкими, она обожгла горло и разлила по телу тепло. Но он проглотил, чувствуя, как тепло растекается по жилам, и вдруг понял, что голоден как волк, как зверь, который не ел несколько дней.


Повернувшись к Любаве, сидевшей рядом, он тихо, так чтобы слышала только она, сказал, и в голосе его прозвучала та мягкость, которую он перенял у Саши, но вложил в неё всю свою благодарность:


— Вкусно, матушка. Спасибо. Спасибо за заботу.


Любава вздрогнула, услышав это слово — «матушка», — и её глаза снова наполнились слезами, влажными и тёплыми. Но она улыбнулась — робко, благодарно, с отчаянием и надеждой, переплетёнными в одной улыбке, — и положила ему на руку свою тёплую, дрожащую ладонь, гладкую и мягкую, пахнущую тестом и дымом.


— Ешь, сынок, — прошептала она, сглатывая слёзы. — Ешь, поправляйся. Всё будет хорошо.


Саша кивнул и опустил голову над миской, пряча глаза, чтобы никто не увидел его слёз, которые снова готовы были пролиться. Он знал, что это не его мать, не его жизнь, не его имя. Но здесь и сейчас это была единственная рука, сжимающая его пальцы, и она была настоящей, живой, тёплой. Где-то там, в мире машин и белых палат, другая женщина сидела над его пустым телом, и в её глазах тоже стояли слёзы. А здесь — этот дом, этот огонь, этот чужой, но такой нужный ужин, — становился его новой реальностью, его новой клеткой и его новым домом.


Он ел и слушал, как гудят голоса, как мужчины обсуждают урожай и налоги, как женщины перешёптываются о дочерях и женихах, как старики вспоминают былые походы. И в этом гуле, в этом тёплом, живом шуме, он впервые за долгое время почувствовал себя не одиноким. Чужим, неправильным, потерянным — но не одиноким. Он был частью этой жизни, хотя бы на одну ночь, хотя бы до утра.


Аксюта, сидя за дальним столом, поймала его взгляд и чуть заметно кивнула. Мол, держись, парень. Ты справляешься. Не сдавайся.


И Саша, вопреки всему, почувствовал, что, может быть, это и есть шанс. Шанс начать заново — пусть даже с чужого лица, пусть даже в мире, где каждый звук и запах был новым и опасным, как лес в ночи. Он сжал зубы, провёл ладонью по лицу, стирая влагу со щёк, и снова поднял голову. Он смотрел в этот зал, на огонь, на людей, на их лица, и внутри него, где ещё вчера была только боль и пустота, начинал разгораться маленький, упрямый огонёк — желание выжить, желание не сдаться, желание найти свой путь в этом чужом, но таком живом мире.

Глава 7. Мысли князя.

Князь Владимир Зайц сидел на своём троне, тяжело опершись локтями о дубовую столешницу, и смотрел на зал, на своих людей, на огонь, пляшущий в очагах. Перед ним стоял кубок с подогретым вином, в который были брошены щепотки корицы, гвоздики и какой-то горькой, ледяной травы, что росла только в предгорьях, где снег не тает даже летом. Напиток обжигал горло, разливался по жилам горячей рекой, согревал, но сегодня даже хмель, даже терпкий, пряный дух не могли отогнать одну и ту же, противную мысль, которая вилась в его голове, как осенняя муха, как назойливый комар, от которого не отмахнуться.


Сын стал каким-то другим.


Владимир перебирал в уме детали, цепляясь за них, как за спасительную верёвку над пропастью, как за щит в бою. Лицо — то же, глаза — те же, руки, спина, походка. Но ощущение, возникавшее, когда он оказывался рядом с Александром, было неправильным, чужим, как запах незнакомца в собственном доме. Будто там, под кожей его сына, под этой знакомой оболочкой, поселился кто-то другой, чужак. Словно Александр, прежний — гордый, резкий, с вечной насмешливой усмешкой на губах и холодным, колючим огнём во взгляде, — больше не существовал. Вместо него сидел мальчишка с мягкими, почти испуганными глазами, который благодарил служанок и робко, словно извиняясь, улыбался матери. Мальчишка, который не умел держать себя так, как подобает наследнику княжеского рода.


Владимир отогнал эту мысль, как отгоняют дурные предчувствия, но она возвращалась, липкая и настойчивая. Он не мог позволить себе слабость. Не сейчас. Он поднёс кубок к губам и сделал долгий, обжигающий глоток, чувствуя, как вино пробивает дорогу в груди, согревая и онемевая страхи, которые он так тщательно прятал от всех, даже от самого себя. Он обвёл взглядом зал — длинные, низкие столы, за которыми сидели его люди, его род, его опора и его ноша. Мужчины с загрубевшими, обветренными лицами, с руками, привыкшими к топору и плугу. Женщины в простых, но чистых одеждах, с усталыми, но добрыми глазами. Все сыты, все довольны. Кто-то громко смеялся, хлопая соседа по плечу, кто-то уже клевал носом, уронив голову на скрещённые руки, кто-то тихо перешёптывался о своём, о домашнем. Дети возились под ногами, ловя куски хлеба, которые им бросали отцы, и пищали, как птенцы. Всё было как всегда, как бывало испокон веков — после удачного лета, когда закрома полны, когда мясо вялится в дыму под крышей, когда зима не страшна.


Но Владимир видел другое. Он видел краешки взглядов, которые украдкой скользили к главному столу, к его сыну, к тому, кто должен был стать следующим князем. Кто-то из старейшин наклонился к соседу и что-то шепнул ему на ухо — тот кивнул, и они оба снова посмотрели на Сашу, на его неуверенную позу, на его слишком мягкую улыбку. Женщины, столпившиеся у дальнего котла, тоже перешёптывались, бросая короткие, быстрые взгляды на Любаву, которая сидела рядом с сыном, бледная и напряжённая, но старающаяся улыбаться, как будто ничего не случилось.


Слухи. Они разойдутся быстрее, чем ветер по горам, быстрее, чем дым от костра. «Александр ушибся, Александр стал юродивым, Александр больше не тот, кто был», — зашепчут на всех углах, в каждой избе, на каждом торгу. И в этих шёпотах будет не только жалость, не только сочувствие, — в них будет расчёт, будет холодный, трезвый расчёт. Те, кто боялся его сына, его твёрдой руки и острого, как кинжал, языка, те, кто помнил его высокомерие и его власть, теперь начнут пробовать на прочность, как пробуют лёд на реке перед переходом. Они будут проверять, как глубок ушиб, насколько слаб наследник, можно ли его сломать, можно ли обойти его, можно ли перетянуть на свою сторону.


Владимир сжал пальцами край стола. Кости побелели от напряжения, и в груди закипела глухая, сдерживаемая ярость.


*Нельзя. Нельзя сейчас показать слабость. Александр должен восстановиться. Должен. Иначе всё, что мы строили поколениями, рухнет в одночасье.*


Он перевёл взгляд на сына — тот ел, жадно, но аккуратно, не чавкая, не роняя крошек, как человек, который привык к голоду, а не к изобилию. Он поблагодарил Любаву за поданное блюдо — зажаренного до хруста поросёнка с яблоками, — и мать снова едва не расплакалась, снова прижала руку к груди, сдерживая рыдания. Обычно Александр ел молча, не поднимая глаз, и никогда не благодарил — он считал это само собой разумеющимся, как право князя на еду и кров. А этот… этот был вежливым. Слишком. Как будто боялся, что его накажут за невежливость.


Владимир заставил себя отвести глаза, чтобы не выдать своего смятения. Мысли его свернули на другую тропу, более важную и более тревожную, — туда, где лежал договор, скреплённый печатями и кровью.


Брачный договор с родом Димитра, князя соседнего удела, был заключён два года назад, когда вёсны сменялись холодными зимами, а войны заканчивались мирами. Тогда Димитр, старый, хитрый, как лис, привёл обозы с железными слитками и выделанными шкурами, а за ними — воинов, но не для боя, а для чести. Они ударили по рукам в присутствии старейшин, при свидетелях, при богах, которых призывали в свидетели: Александр берёт в жёны Елену, дочь Димитра, а род Зайцев получает право на половину руды из медных копей Димитра и безопасный проход через его земли. Взамен Зайцы отдавали свой лес и право охоты на северных склонах, где водился соболь и белка. Это был крепкий, честный союз — и в нём была сила, та самая сила, что держит миры и роды.


Димитр был стар, но умён. Он не стал бы заключать договор, если бы не верил, что Александр унаследует всё, что станет князем, что его дочь станет княгиней, а их дети — наследниками двух родов. Его дочь Елена — девица уже двадцати лет, высокая, с тёмными, как уголь, глазами и жёстким, мужским нравом, — она должна была стать хозяйкой этого дома, этой земли, этого леса. Владимир видел её лишь однажды, но запомнил её взгляд — цепкий, оценивающий, достойный будущей правительницы, в которой течёт кровь князей. Она знала себе цену, и она ждала. Ждала, когда обозы придут, когда снег ляжет на перевалы, когда её привезут к алтарю.


Обозы Димитра придут, как только ляжет первый снег — тот самый, который уже начал серебрить вершины гор, тот самый, что с каждым днём опускался всё ниже. Они должны будут пересечь перевал до того, как его заметёт по самую вершину, до того, как тропы станут непроходимыми. Тогда же состоится и свадьба. К тому времени Александр должен быть прежним. Твёрдым. Уверенным. Тем, кто не поклонится первым, кто не отвесит лишнего «спасибо» и не улыбнётся слишком мягко. Тем, кто сможет смотреть в глаза Елене и не отводить взгляда.


Владимир допил вино одним долгим глотком и поставил кубок на стол с глухим, тяжёлым стуком, от которого звякнула посуда. Он снова посмотрел на сына и вдруг заметил, что тот, поймав его взгляд, вздрогнул и выпрямился, стараясь выглядеть более суровым, более собранным. Но в глазах, в этих мягких, растерянных глазах, сквозила такая бездна неуверенности, такой океан страха, что Владимиру стало почти физически больно, как будто кто-то сжал его сердце ледяной рукой.


*Где ты, сын? — спросил он мысленно, и вопрос эхом отозвался в пустоте, в той тёмной глубине, где жили его самые страшные страхи. — Где ты, мой наследник? Тот, кого я растил, кого учил держать меч и не кланяться, кого водил на охоту и учил читать следы?*


Он не мог дать волю этому вопросу. Не мог позволить себе слабость отца, потому что он был князем, вождём, мужчиной, на котором держалась вся округа, все эти леса и горы, все эти люди. Слабость князя могла разрушить всё, что они строили, — как трещина в стене, которая превращается в пролом. Поэтому он только вздохнул, глубоко и шумно, поднял свой пустой кубок и подал знак служанке, чтобы та наполнила его снова, до краёв, горячим, пряным вином.


— За род Зайцев! — вдруг громко провозгласил Владимир, поднимая кубок над головой, так что свет масляных ламп заиграл на серебре. Его голос разнёсся по залу, перекрывая гул разговоров, звон посуды и детский смех.


Люди подхватили, задвигались, зазвенели кружками и мисками, поднимаясь с мест.


— За род! — загудели они хором, и голоса их слились в один мощный, древний клич, который эхом прокатился под высокими балками и ушёл в ночь.


Владимир подождал, пока шум стихнет, пока кружки опустятся на столы, и добавил, глядя прямо в глаза сыну, вонзая в него свой взгляд, как копьё:


— За наследника! Пусть встанет на ноги и приведёт наш род к новой силе! Пусть не посрамит имя Зайцев!


Саша, сидевший рядом, поймал этот взгляд. Он понял — или ему так показалось, — что отец говорит не просто слова, не просто тост. Это было испытание. Приказ. Предупреждение. И Саша, заставив себя улыбнуться той самой, холодной, надменной улыбкой, которую он видел у прежнего Александра только по отражению в старом, тёмном зеркале, поднял свою кружку, тяжёлую и грубую, и ответил, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо и звонко:


— За род! — его голос дрогнул на мгновение, но он не опустил глаз, выдержал взгляд отца. — Я не подведу. Клянусь.


Князь Владимир коротко кивнул, принимая ответ, и отвернулся, пряча в густой бороде тяжёлый, сдавленный вздох, который никто не должен был слышать. Но внутри, в самой глубине, там, где он не позволял себе бывать, шевельнулось холодное, липкое чувство, похожее на страх, — такое, какое он испытывал только перед битвой, когда не знал, вернётся ли домой. Он не верил этому мальчику. Он чувствовал, что перед ним чужак, что в его сыне поселилась чужая душа. Но он вынужден был на него надеяться, потому что выбора не было, потому что ставки были слишком высоки.


За стенами, за толстыми брёвнами, шумел ветер, и далёкие горы уже начали сереть первыми, едва заметными проблесками снега, которые с каждым днём опускались всё ниже, к подножию. Первый снег — он придёт незаметно, как всегда, как приходил испокон веков, и с ним придут обозы, и с ними придёт судьба, которую нельзя отменить. Владимир снова поднёс кубок к губам, но вкус вина теперь казался горьким, как полынь, как сожжённая трава. Он пил молча, слушая, как зал гудит вокруг него, как звенят ложки и смеются женщины, как где-то на улице воет собака, чувствуя приближение холодов. И в этом шуме, в этом покое, он слышал только свой собственный голос, который тихо, едва слышно твердил одно и то же:


*Успеть бы. Успеть до снега. Успеть, пока не стало слишком поздно.*

Глава 8. Белая комната.

В реанимационной палате было тихо. Тишина здесь стояла особенная — тягучая, ватная, нарушаемая лишь мерным, ритмичным писком аппаратов и шипением воздуха в трубках, которое напоминало дыхание спящего великана. Пахло спиртом, хлоркой и ещё чем-то холодным, стерильным, отчего хотелось закутаться в плед, закрыть глаза и не видеть этого белого, безжизненного мира. Свет здесь был ровным, без теней, без тепла — он лился из потолочных ламп, скрытых за матовыми панелями, и делал всё вокруг плоским, как на старой фотографии.


Любовь Анатольевна сидела на жёстком пластиковом стуле, придвинутом вплотную к койке. Стул был неудобным, с тонкими ножками и выгнутой спинкой, но она не замечала этого уже четвёртые сутки. Её пальцы, тонкие, с побелевшими костяшками, сжимали руку сына — ту, в которую не были воткнуты иглы капельниц, ту, что лежала поверх одеяла, бледная и неподвижная. Она держала её бережно, словно боялась разбудить, но в то же время так крепко, будто пыталась передать ему часть своей жизни, своего тепла, своей надежды. На запястье Саши тускло поблескивал пластиковый браслет с номером и штрих-кодом, и Любовь, сама не замечая того, гладила большим пальцем этот кусочек синтетики, словно это был амулет, способный защитить его от злых сил.


Саша лежал неподвижно, бледный, почти прозрачный на фоне белых, идеально выглаженных простыней, которые пахли больницей и чем-то чужим. Его лицо, ещё недавно такое живое, такое родное, сейчас было спокойным и отстранённым — словно маска, вырезанная из воска. Трубка в горле, повязка на голове, синяки, расползшиеся по скулам и под глазами, — всё это делало его похожим на восковую фигуру, на музейный экспонат, который вот-вот уберут в запасник. Только редкие, почти незаметные подёргивания век давали понять, что внутри ещё теплится жизнь, слабая, как огонёк свечи на ветру.


— Сашенька, — шептала Любовь, и голос её срывался на беззвучный плач, на тот самый плач, который не выходит наружу, а остаётся внутри, разрывая грудную клетку. — Сашенька, родненький, очнись. Я здесь. Я рядом.


Она знала, что он её не слышит. Врачи сказали, что он в глубокой коме, и что шансы… Шансы они называли словами, от которых у Любови холодело внутри, и она заставляла себя не слушать эти слова, не впускать их в сердце. «Крайне низкие», «тяжёлое состояние», «будем бороться». И она боролась. Она сидела здесь уже четвёртые сутки, почти не вставая, почти не отрываясь от его руки, как будто если она отпустит его, он исчезнет, растворится в этом белом свете, как утренний туман. Она не ела — только пила воду, которую ей приносили сёстры, да заставляли себя глотать сухие куски хлеба, которые крошились во рту, чтобы не упасть в обморок и не пропустить тот самый миг, когда он откроет глаза.


За дверями палаты слышались шаги — мягкие, осторожные, — и приглушённые голоса, которые звучали как из-под воды. Кто-то из медперсонала заглядывал каждые полчаса, проверял показатели на мониторах — цифры, линии, графики, — что-то записывал в карту, кивал и выходил, не нарушая тишины. Они привыкли к этой женщине, которая почти не покидала пост, которая сидела у постели сына с утра до ночи, с ночи до утра, и глаза её, воспалённые от бессонницы, уже потеряли цвет. Они не прогоняли её — знали, что бесполезно, что она не уйдёт, даже если её будут выгонять силой.


В памяти Любови всплыли слова врача, сказанные в первый день, когда она, обезумевшая от горя, ворвалась в реанимацию, не помня себя: «Мы запускали его сердце дважды. Дважды оно останавливалось. Но он вернулся. Держится. Видимо, есть за что». Тогда она рухнула на колени прямо в коридоре, на холодный кафельный пол, не в силах сдержать крик, который вырвался из самой глубины её души, — крик, похожий на вой раненого зверя. А теперь она сидела здесь, и её глаза, покрасневшие и сухие, смотрели на сына с такой тоской, что казалось, она пытается вытянуть его из этой белой пустоты одной только силой взгляда.


Заводчане не бросили их. Света, её коллега и сменщица, та самая, что подвозила её на работу каждое утро, приходила каждый вечер, как по расписанию. Она приносила домашнюю еду — суп в термосе, ещё тёплый, с кусочками курицы и зеленью; котлеты, завёрнутые в фольгу; хлеб, только что испечённый, — заставляла Любовь есть, уговаривала, ворчала, ругалась, а потом сама же плакала, прижимая к себе подругу, чувствуя, как та дрожит в её объятиях, как кости выпирают через тонкую кофту. Она договаривалась с главным врачом, чтобы Любови разрешали оставаться на ночь, несмотря на строгие правила. Она приносила тёплые вещи — пледы, шерстяные носки, — когда Любовь начинала дрожать от холода больничных коридоров, от того ледяного воздуха, который проникал под кожу.


— Любаша, ты себя погубишь, — говорила Света, поправляя плед на плечах подруги, кутая её, как ребёнка. — Саша поправится, а ты ляжешь рядом. Ему нужна сильная мать. Ты поняла?


Любовь кивала, не слушая, не вникая в слова. Она смотрела на сына и тихо повторяла, как заклинание, как молитву, которую она бормотала про себя уже сотни раз:


— Он очнётся. Я знаю. Он очнётся.


Антон Борман, начальник цеха, тот самый, кто пришёл к ним в дом в тот страшный вечер с известием о смерти Владимира, тоже не забыл. Он приезжал дважды — в первый день, когда Любовь ещё не могла говорить, и вчера, когда она уже начала понемногу приходить в себя. Он стоял в дверях палаты, мял в своих больших, мозолистых руках кепку, и смотрел на парня с такой болью, словно это был его собственный сын, словно он видел, как уходит часть его самого. Он не входил внутрь — не хотел мешать, — но каждый раз оставлял на тумбочке у входа пакет с яблоками, шоколадкой и запиской, выведенной твёрдым, мужским почерком, с нажимом: «Держись, Люба. Парень крепкий. Он справится». И уходил, стараясь не смотреть в глаза женщине, потому что знал — если он увидит её слёзы, то и сам не сдержится, и это будет слабостью, которую он не мог себе позволить.


Сегодня был уже четвёртый день. За окном, за плотными, белыми шторами, которые почти не пропускали свет, сгущались сумерки — город жил своей обычной жизнью, где-то шумели машины, кто-то спешил домой, кто-то смеялся, не зная о том, что в одной из палат, в этом белом, стерильном мире, женщина с мёртвой хваткой держит руку сына и молится всем богам, которым никогда не верила, — и Богу, и судьбе, и даже тем древним, языческим силам, о которых она читала только в книгах.


Любовь прикрыла глаза, чувствуя, как веки тяжелеют, как свинец наливается под ними. Она не спала уже больше суток — последний раз, кажется, вчера днём, когда Света уговорила её прилечь на полчаса на свободную койку в ординаторской, но сон не шёл — её глаза сами открывались каждые пять минут, и она вскакивала, чтобы проверить, не изменилось ли что-то, не открыл ли он глаза, не дёрнул ли рукой, не вздохнул ли глубже. Она боялась пропустить это мгновение, боялась, что он откроет глаза, а её не будет рядом, и он подумает, что она его бросила.


Она снова посмотрела на Сашу. На его лицо, такое спокойное, такое отстранённое. И вдруг ей показалось, что его веки дрогнули — едва заметно, как трепет крыла бабочки, как рябь на поверхности воды. Она замерла, не дыша, вглядываясь в каждую морщинку, в каждую тень на его лице, в каждое движение ресниц.


— Саша? — прошептала она, сжимая его руку так, что побелели пальцы. — Сашенька, ты слышишь меня?


Монитор пикнул, и зелёная линия на экране дрогнула, участилась на пару ударов, как будто сердце откликнулось на её голос. И Любови показалось, что его губы чуть шевельнулись — беззвучно, словно он пытался что-то сказать, но не мог пробиться сквозь толщу сна.

На страницу:
4 из 5