
Полная версия
Теневой мир. Миф о двух жизнях

Александра Ушакова
Теневой мир. Миф о двух жизнях
Пролог. О том, что смерти нет
Говорят, смерть — это просто дверь.
Но кто сказал, что за ней — тишина?
За ней — бесконечный коридор, где время течёт, как патока, где каждый шаг отдаётся чужим вздохом, а каждый звук — это эхо непрожитой жизни. Там, в этой серой вечности, нет часов, но есть счёты, на которых перебирают судьбы. Там нет солнца, но есть свет — холодный, беспощадный, выхватывающий из тьмы те самые мгновения, которые ты хотел бы забыть.
Смерть — не конец. Она — лишь смена декораций.
Когда одно тело перестаёт дышать, душа не уходит. Она остаётся — чтобы ждать, чтобы помнить, чтобы искать путь обратно. Иногда этот путь короткий — и душа находит новую плоть через мгновение после ухода. Иногда он длится столетия, и душа бродит по мирам, не находя покоя.
Но бывает и так, что две души, две половины одного целого, случайно встречаются в этом коридоре. Они не знают друг друга, но чувствуют — где-то там, за гранью времени, есть их второе «я». Один — воин, привыкший держать меч и не кланяться. Другой — мягкий, добрый парень, который умеет только любить и жертвовать. Они — как две створки одних врат: одна цветущая, другая увядшая, но обе — части одной судьбы.
Тот, кто стоит над ними, кто видит все линии времени, однажды допустил ошибку. Или не ошибку — кто знает? Он просто позволил двум Жнецам, наивным и слишком добрым, перепутать тела, переписать судьбы, столкнуть два мира лбами. Он наблюдал за этим с печалью, но не вмешался. Потому что иногда самая большая мудрость — не вмешиваться, а позволить ошибке стать уроком.
И вот теперь два парня, разделённые веками, живут жизнями друг друга. Один учится быть жёстким в мире, где каждый взгляд — вызов. Другой — быть мягким в мире, где умеют плакать и обнимать. Они не знают, что за ними наблюдают. Что их судьба висит на тонкой нити, сплетённой из слёз и надежды.
Но они чувствуют это — где-то глубоко внутри, там, где живёт самое древнее из чувств.
Там, где смерть перестаёт быть концом и становится началом.
Эта история — не о том, как умирают.
Она о том, как рождаются заново, теряя себя и находя себя в чужом отражении.
И если вы готовы — закройте глаза и сделайте шаг.
За дверью вас уже ждут два мира.
И в каждом из них — своя правда.
Глава 1. День, который не обещал ничего
В каждом человеке, если копнуть достаточно глубоко, есть день, который запоминается не датами и не событиями, а странным, липким ощущением *неправильности*, которое въедается в кожу с самого утра. Он не выделяется ничем особенным — ни праздником, ни трауром, — но в его серой, безликой канве уже с самого рассвета проступают нити, которые стянутся в тугой узел к вечеру. Ты ещё не знаешь, что этот день станет точкой невозврата, но внутри, на уровне животного, древнего чутья, уже тихо воет тревога. Она негромкая, как вой ветра в печной трубе, но она есть.
Утро Александра Зайца началось так, как начинаются все дурные дни в этом мире: с серого, выцветшего до состояния старого полотна августовского неба. Густая, почти осязаемая туча заволокла горизонт не просто плотно, а с какой-то зловещей основательностью, словно небо решило укутать город в ватное одеяло, пропитанное ледяной, грязной водой. Она висела низко, давила на крыши, и в её нутре, глубоко, как в пещере, ворочался гром. Молнии били сухо и ослепительно — не как вспышки света, а как удары хлыста, которые на мгновение вырывали из темноты лица домов, деревьев и мокрого асфальта, чтобы тут же снова погрузить их в сырую полутьму. Гром не просто гремел — он *катился*, как огромный камень по каменной лестнице, перекатываясь через город на многие вёрсты, ломая барабанные перепонки и заставляя дрожать стёкла в окнах.
Саша стоял у кухонного окна, машинально поглаживая холодный, покрытый мелкими царапинами подоконник, и смотрел на эту свинцовую муть. В голове, за глазами, пульсировала глухая, вязкая тяжесть — то самое наследие бессонной ночи, которую он провёл не во сне, а в лихорадочной пляске с цифрами. Тетрадь в клетку, старая, потрёпанная, с засаленными углами, лежала на столе, раскрытая на странице, где дебет и кредит расходились, как два поезда на разных путях. Цифры были упрямыми, злыми, они расползались под его пальцами, как тараканы от света, оставляя за собой лишь чувство собственной беспомощности и горечь во рту.
Он повернулся к плите — старенькой, газовой, с пожелтевшей эмалью, — чтобы сделать спасительный глоток кофе. Но рука, всё ещё помнившая напряжение ночи, дрогнула. Горячая, обжигающая волна плеснула через край тонкой фарфоровой кружки и окатила кисть. Боль была мгновенной и острой, как укус осы, — она взорвалась на коже, и Саша зашипел сквозь зубы, хватая рукой край футболки, чтобы промокнуть кожу. Красное пятно расползалось на запястье, пульсировало, и казалось, что внутри, под кожей, горит маленький уголёк.
— Черт бы тебя побрал, — прошептал он, глядя на покрасневшую кожу, и в голосе его не было злобы — только усталость.
Выходя из квартиры, он наступил на лапу Ваське. Старый, облезлый кот с лоснящейся от времени шерстью и мутноватыми жёлтыми глазами спал, свернувшись калачиком, прямо на пороге. Он всегда спал там, словно в этом было его кошачье предназначение — подстерегать хозяина и мстить за все обиды. Саша, влетев в коридор с уже завязанным шнурком, не заметил его, наступил прямо на мягкую, податливую лапу, и кот взвизгнул — тонко, злобно, с таким надрывом, будто его резали. Он взметнулся в воздух, царапнул когтями по воздуху, оставляя белые полосы на старых обоях, и уставился на Сашу немигающим, жёлтым глазом, полным такой укоризны, что Саше показалось — животное выругалось самыми последними словами, какие только знало в своей кошачьей жизни.
— Прости, дурак, — буркнул Саша, но в голосе его не было раскаяния. Он лишь сильнее сжал челюсти, чувствуя, как желваки заходили под кожей.
Он захлопнул дверь и уже наступил на лестничную клетку, когда с досадой хлопнул себя по лбу. Зонт. Он остался в прихожей, в старом ведре из-под краски, где лежали все забытые вещи. Он дернулся назад, нашаривая ключи в кармане джинсов, но пальцы, всё ещё саднившие от ожога, скользнули по холодному металлу, и связка с противным, дребезжащим звоном грохнулась на бетонный пол. Этот звук — звон металла о бетон — эхом разнесся по подъезду, многократно отражаясь от голых стен, и Саше показалось, что утро уже поставило ему диагноз, жирный, нестираемый, как чёрный маркер на белой стене: «День будет сумбурным, тяжёлым и полным унижений».
Парковка встретила его сыростью и запахом мокрого асфальта — тем особым запахом, который появляется только после долгого дождя, когда бетон и битум набухают влагой и источают горьковатый, но почти приятный аромат. Летний дождь, мелкий, промозглый, какой-то предупреждающий, не переставал моросить, словно небо оплакивало всё живое. Серую «Тойоту Короллу», купленную отцом в далёком 2018-м и переданную Саше как семейная реликвия, — «на двадцать лет пользования», — он нашёл под навесом из металлопрофиля. Но, словно назло, именно на лобовое стекло, единственное место, не защищённое козырьком, упало несколько жирных, белесых, уже засохших пятен голубиного помёта. Откуда они взялись на закрытой стоянке, оставалось загадкой, злой и насмешливой, как будто сама судьба решила посмеяться над его утром.
Саша вздохнул, глубоко и протяжно, чувствуя, как этот вздох поднимается из самой диафрагмы, раздвигая рёбра. Он отскребал стекло старой пластиковой картой, лежавшей в бардачке, и чувствовал, как его футболка, промокшая насквозь, прилипает к спине, как холодная вода стекает за шиворот, вызывая нервную дрожь. В машине пахло старой тканью, пылью и почему-то дешёвым табаком — отцовским запахом, который уже два года, казалось, въелся в обивку кресел навечно, въелся в каждую нитку, каждую пору, и не выветривался даже после множества проветриваний. Саша сел за руль, и его пальцы на секунду замерли на руле — на потёртой, местами облезлой коже, где его ладонь оставила свой след. Тонкая, почти незаметная трещина на панели возле бардачка — это он оставил, ударив кулаком в приступе глухой ярости через месяц после похорон. Он помнил этот день. Помнил, как за окном было так же серо, как сейчас, и как он, вернувшись из морга, не выдержал и пробил пластик.
Он вставил ключ зажигания и повернул. Стартер выдал странный, мучительный звук — не скрип, не лязг, а протяжный, умирающий стон, будто двигатель выдыхал свои последние секунды, как старый зверь перед тем, как лечь в снег. *«Как стон умирающего»*, — пронеслось в голове. — *«Перед последним вдохом»*. Машина вздрогнула, кашлянула, из выхлопной трубы вырвался сизый дымок, и она завелась, но этот звук осел в груди холодным камнем, не предвещая ничего хорошего.
Саша Заяц Владимирович был самым обычным парнем. Никакой героики, никакого пафоса — таких, как он, тысячи в этом городе: хороший сын, разгильдяй, который однажды, в одно мгновение, стал главой семьи. Это случилось в 2020-м, когда мир уже качнулся, но для него это было личное землетрясение. Отца, Владимира Сергеевича, нашли мёртвым прямо у станка на заводе. Сердце, как потом сказали врачи, просто остановилось. Просто — как будто кто-то нажал кнопку, и человек перестал быть. Узнали об этом только вечером, когда звонок в дверь разорвал тишину их маленькой, уютной квартиры, где пахло пирогами и старыми книгами. На пороге стоял начальник цеха, Антон Борман — высокий, седой мужчина с тяжёлыми, как кузнечные молоты, руками и грустными, глубоко запавшими глазами. Он не умел подбирать слова, сказал всё прямо, рублеными фразами, которые били, как удары молотом по наковальне.
Мать, Любовь Анатольевна, не закричала. Она молча посмотрела на Бормана, потом на Сашу, и рухнула прямо на пороге, как подкошенная, — без звука, без стона, просто осела на пол, как тряпичная кукла. Тогда это был приступ, инсульт. Левая нога навсегда осталась «чужой» — она не слушалась, немела в холода, и мать ходила теперь тяжёлой, волочащейся походкой, заставляя Сашу каждый раз отворачиваться, чтобы не видеть эту хромоту, этот живой укор судьбы.
Именно Антон Борман, старый служака, не дал им пропасть. Он организовал скромные похороны, настоял, чтобы поминки провели в заводской столовой, где пахло щами и дешёвым табаком. Он смотрел на Сашу тяжёлым, испытующим взглядом, в котором было и сочувствие, и требовательность, и сказал тогда: «Не кисни, парень. Ты теперь за бабулю ответчик. Я за твоим отцом полжизни в цеху простоял, он был честным, как зеркало, и добрым до дури. Всем помогал, даже тем, кто не просил. Ты в него». Тогда Саша впервые разревелся за месяц — не от слабости, а от того, что кто-то другой, чужой человек, знал его отца лучше, чем он сам, знал его достоинства и пороки, его привычки и его душу.
Бросив престижный вуз, где он грыз гранит технических наук, Саша пошёл работать в сферу сотовой связи. Оператор поддержки клиентов. Голос в трубке, который должен быть приветливым, даже когда внутри всё кипит от бессилия. Он научился улыбаться голосом, в то время как его лицо оставалось каменным, — и это умение давалось ему с каждым днём всё тяжелее. Мать, Любовь Анатольевна Зайц, после реабилитации почти восстановилась — кроме злополучной ноги, которая будто окостенела, превратилась в чурбан, который она волочила за собой. Но она была женщиной с характером, жёстким и несгибаемым, как старый дуб. Тот же Борман устроил её на завод в отдел кадров. С прошлого места, где она работала бухгалтером, её попросили уйти — инвалидность, неудобство, бесконечные больничные. На новом же месте она расцвела. Коллеги приняли её, несмотря на возраст и хромоту, называли «наша Любаша» или «Любушка», и она снова чувствовала себя нужной, живой, а не обузой. Она ездила туда с коллегой Светланой, полной жизнерадостной женщиной, которая громко хохотала на весь салон, рассказывала анекдоты и приносила домашние пирожки. Иногда Саша забирал мать сам, иногда завод оплачивал такси. Он старался, чтобы она не чувствовала себя лишней, чтобы её глаза не становились влажными от благодарности, которую она не могла высказать.
Но в последнее время удача не просто отвернулась от него. Она обвила его, как удав, сжимая кольца всё туже, и шла за ним по пятам уже второй год. Дни его стали похожи на эту грозу — тяжёлые, тёмные и удушающие. За два года спортивный, яркий парень, который когда-то бегал марафоны и собирал сложнейшие радиосхемы, превратился в тень. Он похудел, скулы заострились, под глазами залегли синие тени, словно кто-то размазал тушь, и даже улыбка, если она появлялась, была кривой и недоброй. Мать смотрела на него с укором — не злым, а таким, от которого сердце сжимается в тугой узел. В её глазах было отчаянье, смешанное с немой мольбой: «Сынок, очнись, где тот мой мальчик?»
Он ехал по мокрым, немым улицам города. Асфальт блестел под колёсами, как зеркальная гладь, отражая размазанные огни редких фонарей, которые горели тускло, еле-еле пробиваясь сквозь пелену дождя. Дворники с мерзким, хриплым скрипом ползали по стеклу, размазывая капли в мутные разводы. «Королла» кряхтела, фыркала, но упорно двигала конструкцию к злополучному перекрёстку, словно влекомая неумолимой силой. Саша знал, что машина давно требует ремонта — подвеска сыпалась, коробка передач вела себя капризно, но денег на сервис не было. Они таяли, испарялись из кошелька, словно их съедала какая-то невидимая моль. Платежи, кредиты, лекарства матери, еда, коммуналка — долги тяжелым грузом висели на плечах, гнули спину, и Саша чувствовал, как его собственный позвоночник начинает скрипеть, как ржавый мост.
Яркие пятна светофора — красный, жёлтый, зеленый — лихорадочно мигали в его глазах, превращаясь в размытые овалы. Зелёный свет горел призывно, навязчиво, звал двигаться дальше, не останавливаться. Он повернул на перекресток, чувствуя, как накатывает тупая усталость — та самая, которая сидит в костях, в каждой клетке, не давая думать ясно.
Он не увидел «мерседес», вылетевший на красный с правой стороны. Он даже не услышал визга шин — дождь заглушал всё. Он лишь ощутил удар. Гулкий, металлический, от которого содрогается всё нутро, от зубов до пяток. Его машину развернуло, словно игрушку в руках великана. В следующее мгновение мир перевернулся: небо оказалось внизу, а асфальт — наверху. Тяжёлый удар, скрежет металла о металл, звон разбитого стекла, дождь, ворвавшийся в салон ледяными брызгами, резкая, чудовищная боль, прострелившая плечо и шею, — всё смешалось в один оглушительный, ослепительный хаос.
Он висел вниз головой. Ремень безопасности впился в грудь, раздирая кожу, мешая дышать, врезаясь в ключицы. Стекло было разбито вдребезги, и дождь заливал лицо, смешиваясь с чем-то тёплым и липким — кровью, сочащейся из рассеченной брови и разбитого носа. В ушах стоял звон — высокий, пронзительный, похожий на звук лопнувшей струны, — а в голове, сквозь пелену шока, пульсировала одна-единственная, обезумевшая от ужаса мысль. Она билась о черепную коробку, как птица о стекло:
*«Как же мама? Кто её заберёт завтра с работы? Кто купит ей лекарства? Кто скажет ей, что я... что я...»*
Сознание начало уплывать, таять, смешиваясь с чернотой неба и запахом бензина, разлитого по асфальту. Где-то далеко, сквозь звон и шум дождя, он услышал крики и вой сирены — они приближались, но казались такими далёкими, словно из другого мира. А на губах уже застывала холодная, солёная горечь — не дождя, а собственных непролитых слёз, которые так и не успели вылиться наружу.
Глава 2. Там, где не бывает утра.
Сознание таяло, как воск на огне, теряя форму и плотность, превращаясь в нечто аморфное, текучее. Тело покрылось ледяным, липким холодом — не тем, что от дождя, а тем, что проникает внутрь, высасывая тепло из самых костей, из самого нутра. Саше казалось, что его швырнули в прорубь среди зимы, когда вода уже схватывается льдом: лёгкие сжались, отказываясь впускать воздух, сердце пропустило удар, а перед глазами поплыли багровые круги, сменяющиеся чернотой, как в калейдоскопе. Запах бензина, железа и собственной крови смешался с чем-то чуждым — древним, древесным, пахнущим смолой и прелой листвой, мокрым мхом и землёй, которую не касалась рука человека сотни лет. Где-то вдалеке затихала сирена, растворяясь в гуле ветра, а затем наступила полная, вязкая тишина, нарушаемая лишь мерным, глубоким биением — то ли собственного пульса, то ли сердца земли, то ли самого времени.
И вдруг — голос. Мягкий, обволакивающий, как тёплая ладонь на лбу в лихорадке, он коснулся его слуха, проник сквозь вату в ушах.
— Сынок... пора вставать, — сказал женский голос, и в нём было столько беспомощной, отчаянной нежности, что Саша невольно потянулся к этому звуку, как замёрзший путник тянется к огню, не думая, что огонь может обжечь.
— Ещё немного... — прошептали его губы, ещё не проснувшись, не понимая, где он.
Он перевернулся на другой бок, пряча лицо в подушку, и инстинктивно потянулся к тёплому телу матери, которое привык ощущать рядом в минуты слабости, когда мир становился слишком большим и страшным. Но вместо мягкого пледа, вместо знакомого запаха её духов, его пальцы уткнулись во что-то грубое, колючее, пахнущее звериным жиром и дымом, как от старого кострища. Он открыл глаза. Медленно, с усилием, словно веки налились свинцом, и мир поплыл, обретая чёткость.
Первое, что он увидел, — потолок. Нет, не привычный белый натяжной, а тёмные, могучие брёвна, уложенные одно к другому с грубой, но надёжной силой, какой строят только на века. В щелях между ними, забитых паклей и мхом, виднелись тёмные следы старой, застывшей смолы, которая натекла, как слёзы дерева. По стенам, закреплённые на железных крючьях, висели шкуры — бурая медвежья с оскаленной мордой, где жёлтые, старые клыки всё ещё казались острыми; рыжая лисья, с пушистым, но уже облезлым хвостом; пятнистая рысья с чёрными кисточками на ушах. Они свисали тяжёлыми, чужими полотнищами, придавая комнате вид звериного логова, жилища охотника или воина, который не боится смерти и привык спать с оружием под рукой. В углу громоздился сундук, окованный ржавым, но всё ещё крепким железом, на крышке которого топорщилась затейливая резьба: переплетение звериных морд, растительных узоров и каких-то рунических знаков, вырезанных грубыми, но уверенными руками. Узкое, как бойница в крепостной стене, окошко прорезало стену, и сквозь мутное, пузырчатое стекло или, может быть, слюду, лился яркий, почти нереальный свет, какого не бывает в городах.
Саша рывком сел на кровати — это была не его кровать, а грубое ложе из тёсаных досок, застеленное овчиной и каким-то домотканым рядном, пахнущим травой и шерстью. Голова закружилась, перед глазами поплыли золотые мухи, и он схватился за край кровати, чтобы не упасть. Он провёл ладонью по лицу — кожа была сухой, чистой, без следов крови, без ссадин, без шрамов. Он дышал — ровно и глубоко. Он был цел. Но это было не его тело.
— Вы кто? — его голос сорвался на хрип, когда он увидел женщину, стоящую в дверном проёме.
Она была невысокой, почти маленькой, круглолицей, с выбившейся из-под платка прядью седых волос, которые блестели серебром в утреннем свете. На ней был длинный, грубый сарафан из крашеного холста, перетянутый широким кушаком, и простая холщовая рубаха, вышитая по вороту красными и чёрными нитками. Её руки, уже тронутые возрастом, но всё ещё сильные, были сложены на животе, а глаза — карие, с испуганными, налитыми кровью белками — смотрели на него с такой смесью тревоги и любви, что Саше стало не по себе.
— Я где? Где мама? — спросил он, и голос его дрогнул.
Он вскочил с кровати, босые ноги ступили на холодный, скрипучий деревянный пол, который стонал под его тяжестью, как живой. Сердце забилось где-то в горле, паника плеснула через край горячей волной. Он заметался по комнате, задевая плечом шкуры, которые качнулись, словно живые, хватая руками воздух, словно пытаясь поймать ускользающую реальность. Он рванул к окну, прижался лицом к холодной, неровной поверхности слюды, и замер.
За окном раскинулся мир, которого он никогда не видел. Бескрайний лес — тёмный, глухой, стоящий стеной до самого горизонта, где зубчатой, рваной линией вздымались голубые, заснеженные горы. Их вершины, острые, как лезвия, купались в бездонном, лазурном небе — небе такой чистоты и глубины, какой в его родном, загазованном и замызганном городе не бывало даже в самые ясные дни. Это был первозданный, безжалостный свет, от которого слезились глаза, но в котором не было тепла — только бесконечная, спокойная красота, которая не знает о существовании городов и машин.
— Александр... сынок, что с тобой? — голос женщины дрожал, как натянутая струна.
Она вжалась в деревянный косяк двери, будто пытаясь слиться с домом, стать его частью, и её пальцы судорожно теребили кончик платка. В её глазах плескался ужас — не от агрессии, не от страха за себя, а от полного непонимания. Она смотрела на собственного сына, но видела перед собой чужого, безумного человека, который мечется по комнате, выкрикивает непонятные слова и смотрит на неё так, словно видит впервые.
— Мама?! — Саша обернулся к ней, и его голос сломался на полуслове.
Нет, это была не его мать. У Любови Анатольевны были тонкие, изящные черты, светлые, почти пепельные волосы и большие серые глаза, в которых всегда светилась усталая доброта. Эта же женщина — крепкая, коренастая, с кожей, обветренной ветрами до состояния старой коры, — была полной её противоположностью. Но в ней было что-то неуловимо родное, что-то от той теплоты, которую он так отчаянно искал. Может быть, взгляд. Может быть, интонация.
— Колдун!!! — закричала женщина вдруг, и её крик был пронзительным, как крик раненой птицы, когда ястреб уже сжимает когти. — Колдун забрал сына! Он заговорил его, подменил! Люди, помогите!
Она метнулась вниз по лестнице, и Саша услышал, как её грузные шаги загрохотали по деревянным ступеням, как дробь барабана. Внизу тотчас поднялся шум — гул голосов, звон металла, топот множества ног, тяжёлый и беспорядочный, как у стада. Кто-то уронил что-то тяжёлое — с пола донесся глухой, утробный удар, отозвавшийся в стенах дрожью, от которой посыпалась вековая пыль.
Саша стоял посреди комнаты, не в силах пошевелиться. Его тело будто одеревенело, превратилось в столб соли, как у жены Лота. Где-то в глубине сознания пульсировала единственная, выжженная болью мысль: *«Я умер. Это ад. Или чистилище. Или что-то похуже»*.
Лестница снова заходила ходуном, но теперь шаги были уверенными, тяжёлыми, хозяйскими. Дверь распахнулась настежь, и на пороге возник мужчина. Он был похож на отца, как две капли воды — тот же прямой, чуть с горбинкой нос, та же жёсткая линия губ, та же небритая, уже тронутая сединой щетина, серебрящаяся на высоких скулах. Но в нём была мощь, которой никогда не было у Владимира Сергеевича. Он был шире в плечах, грубее, основательнее, живот выдавался вперёд, затянутый в широкий ремень с массивной медной бляхой, на которой был выбит какой-то звериный герб. Его руки, сжимавшие топорище, были узловатыми, покрытыми застарелыми мозолями, как кора старого дуба. И главное — в его глазах не было той вечной усталости, с которой отец возвращался с завода. В его взгляде горел колючий, недоверчивый огонь, который не гасили годы.
— Папа! — сорвалось с губ Саши помимо воли. Он шагнул вперёд, протягивая руки, и в голосе его звучала такая отчаянная мольба, что даже сам он испугался этого звука. — Папа, ты жив! Ты ведь жив!
Мужчина застыл на мгновение, прищурился, разглядывая Сашу тяжёлым, оценивающим взглядом, как разглядывают незнакомца на своей земле. Затем он хмыкнул, раздражённо сплюнул на пол — тёмный, деревянный — и перехватил топор поудобнее.
— Тьфу ты, тупая баба! — прорычал он, но голос его звучал скорее устало, чем зло. — Колдун, колдун... Какой там колдун, шкура бестолковая. Это ж пацан с головой не дружит, ушибся, видать. — Он поставил топор у двери, прислонив его к косяку так, чтобы был под рукой, и повернулся к Саше. — Кто я, говоришь?









