Теневой мир. Миф о двух жизнях
Теневой мир. Миф о двух жизнях

Полная версия

Теневой мир. Миф о двух жизнях

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Она изменилась до неузнаваемости. Щёки её ввалились, под глазами залегли лиловые, глубокие тени, а волосы — всегда уложенные в аккуратную причёску, всегда чистые и блестящие, — висели спутанными, тусклыми прядями, тронутыми новой, жёсткой сединой. Она смотрела на него, на своё безжизненное тело, и её губы беззвучно шевелились — может быть, она молилась, а может быть, говорила с ним, как это бывает, когда человек уже не слышит. Её левая рука, та самая, неподвижная после инсульта, лежала на коленях, как мёртвая, а правая — дрожащая, с тонкими, прозрачными пальцами — сжимала его пальцы, как будто держалась за единственную ниточку, связывающую её с миром живых.


Саша хотел закричать: «Мама! Я здесь! Я рядом!» — но не мог издать ни звука, его голос пропал, как будто его вырезали. Он попытался протянуть руку, чтобы коснуться её плеча, успокоить её, сказать, что он не умер, что он жив, но его пальцы проходили сквозь неё, как сквозь дым, как сквозь туман. Она не видела его. Она смотрела на того, другого, на его пустую оболочку, и в её глазах застыла такая бездна боли, такой океан отчаяния, что Саша почувствовал, как его собственное сердце разрывается на части, как лопаются струны.


— Мама... — прошептал он, но слышал свой голос только внутри, в своей голове, как эхо в пустом колодце.


Она вздрогнула, словно услышав что-то, и обернулась на дверь, которая бесшумно открылась. Туда вошёл врач — высокий, седой, в белом халате, с усталым, но профессиональным лицом. Он что-то говорил, но слова были глухими, как через толщу воды, как через стекло. Мама подняла на него глаза, и в них застыл вопрос, который она боялась задать, который жил в ней все эти дни, не находя выхода. Врач покачал головой и положил руку ей на плечо — жест, который не требовал слов.


Аппарат издал долгий, протяжный писк, как крик чайки. Зелёная линия на мониторе дернулась, как стрелка компаса, и превратилась в ровную, белую полосу, которая не двигалась, не дышала.


Саша рванулся вперёд, отчаянно, с криком, который вырвался из самой глубины горла, из самой души, — но его выбросило из сна, как пробку из бутылки, как камень из пращи. Он сел на кровати, судорожно хватая воздух ртом, и понял, что щёки его мокры от слёз, а в комнате темно — за окном уже сгустились сумерки, и только тусклый свет, пробивающийся из-за двери, освещал половину комнаты, отбрасывая длинные, пляшущие тени.


Он тяжело дышал, сжимая руками овчину, и в его голове пульсировала одна-единственная мысль, колючая и острая, как игла:


«Я умер. Я умер там. И она видела, как я умирал».


Но внизу уже слышался шум — звон миски, громкий голос князя Владимира, приказывающего что-то, и женский плач, уже тише, спокойнее, переходящий в всхлипы и причитания. Вечерний ужин накрывали, и старуха обещала прийти за ним.


Саша провёл ладонью по лицу, стирая слёзы, и сделал глубокий, шумный вдох, чувствуя, как воздух наполняет лёгкие, как сердце успокаивается, переходя с бега на шаг.


— Будь что будет, — сказал он себе, вставая с кровати, и голос его был твёрже, чем он ожидал.


За окном ночь уже опускалась на лес, и горы стали чёрными, почти неразличимыми на фоне потемневшего неба, как тени великанов. Где-то там, внизу, горел свет, и пахло печёным хлебом и мясом, и слышались голоса. Ему предстояло выйти к ним — к людям, которые называли его сыном, но не знали его. Ему предстояло притворяться, что он помнит их, помнит свою жизнь, помнит каждое имя и каждое лицо. И он надеялся только на то, что старуха успеет прийти вовремя, что она будет рядом, чтобы поддержать его, когда он начнёт падать.

Глава 5. Уроки притворства

Саша медленно поднялся с кровати, и каждый сустав, каждая косточка в его теле отозвались глухой, ноющей болью — словно его перемололи в ступе и собрали заново, но небрежно, кое-как. Повязка, ослабшая за время беспокойного сна, соскользнула с его головы и упала на подушку с глухим, влажным шлепком, оставив на серой овчине тёмное пятно. Вместе с ней отвалилась и высохшая кашица — она превратилась в цельную, твёрдую лепёшку, ломкую и хрупкую, с чётко отпечатавшейся внутри формой шишки. Та самая шишка, размером со средний картофель, тупо пульсировала под пальцами, когда Саша осторожно коснулся её. Болело, но терпимо — так, как ноет заживающий ушиб, когда уже прошла острая фаза, но память о боли ещё жива в каждой клетке.


— После таких шишек или дураком становятся, или смерть приходит, — пробормотал он себе под нос, вспоминая байки из детства, которые рассказывала бабушка, сидя у печки. — Интересно, в какой я категории?


Мысли витали в голове, как осенние листья в ветреный день, — рваные, беспорядочные, цепляющиеся одна за другую, но не складывающиеся в единую картину. Он вспомнил, как в девять лет приложился головой об угол железного гаража, когда они с пацанами играли в догонялки на заброшенной стройке. Тогда зубы свело так, что он не мог разжать челюсть полдня, а мать прикладывала к шишке сырое мясо — по бабушкиному рецепту, который она свято хранила, как семейную реликвию. Сейчас мяса не было, и Саша только горько усмехнулся этой мысли, прислушиваясь к звону посуды внизу, к голосам, которые перекликались и смеялись, не ведая о его муках.


И тут раздался стук. Сухой, лёгкий, почти робкий — не три удара, как утром, а всего два, коротких, словно кто-то боялся потревожить его покой.


— Да... да, входите, — сказал Саша, и голос его прозвучал сипло, как у человека, который долго молчал и забыл, как говорить.


Дверь открылась без скрипа — видно, петли смазывали чем-то жирным, может быть, салом или смолой, — и на пороге возникла знахарка, а рядом с ней, чуть позади, стояла девушка. Та самая, которую он ещё не видел воочию, но угадывал по теням и шорохам. Молодая, лет семнадцати-восемнадцати, с русыми волосами, заплетёнными в тугую, почти трофейную косу, которая перекидывалась через плечо и касалась пояса. Её лицо, обрамлённое густыми, пушистыми ресницами и высокими скулами, было бледным, но не болезненным, а скорее от природы светлым, как берёзовая кора. Она была хороша собой, но в ней чувствовалась скованность, внутренняя напряжённость, как у дикой косули, готовой в любой момент сорваться с места и исчезнуть в чаще. Она смотрела в пол, изредка поднимая глаза на Сашу с любопытством, смешанным с лёгким, почти неуловимым страхом, — как смотрят на чужого зверя, который может быть опасен, а может быть и безобиден. В руках она держала тяжёлое деревянное ведро, полное воды до самых краёв, — на поверхности колыхались мелкие льдинки, звенящие, как стеклянные бусы, и от ведра шёл пар, густой и влажный.


Аксюта, не говоря ни слова, указала девушке на камин, сложенный из грубого, неровного камня, который чернел в углу. Та быстро подошла, поставила ведро рядом с очагом, выпрямилась и замерла, опустив руки по швам, ожидая следующего указания, как вышколенная служанка. Знахарка кивнула в сторону двери, и девушка, с явным облегчением, бесшумно выскользнула из комнаты, закрыв за собой дверь так тихо, что Саша даже не услышал щелчка.


Саша стоял посреди комнаты, не понимая этого молчаливого диалога, этой игры теней и жестов. Он чувствовал себя неловко, как школьник, который попал на экзамен, не выучив ни одного билета, и теперь зрители уже ждут его ответа, а он стоит и хлопает глазами.


— Садись, милок, — сказала Аксюта, проходя к лавке. Она села на неё, оправив подол, и жестом указала на кровать, на то же самое место, где он сидел раньше. — Голову осмотреть надо. Говори, как оно — не болит, видений странных нет, в голове не шумит?


Саша сел на край кровати, подвинулся поближе и наклонил голову к женщине, позволяя ей ощупать края шишки. Её пальцы были сухими и горячими, как угли, они двигались осторожно, почти невесомо, как у музыканта, проверяющего струны, — каждое прикосновение отдавалось в его черепе слабой, но острой болью.


— Нет, всё хорошо, — соврал он, не моргнув глазом. Сон про палату, про маму и про зелёную линию, превратившуюся в белую, он решил скрыть. Это было слишком личным, слишком болезненным, слишком настоящим, чтобы делиться с кем-то, даже с той, кто уже знала его тайну. — Шишка долго заживает?


— Нет, милок, — Аксюта с прищуром присмотрелась к нему, будто что-то прикидывая в уме, взвешивая на невидимых весах. — Месяц али два. Кость там крепкая, но ушиб сильный. Тебе повезло — череп не треснул, а то бы ты уже не говорил, а лежал бы с открытым ртом и пускал слюни.


Саша невольно передёрнул плечами, вспоминая своё падение в девятилетнем возрасте. Тогда зубы свело так, что он не мог говорить, а шишка была размером с грецкий орех и болела неделю. Сейчас было хуже, но он молчал, стиснув зубы, чтобы не выдать боли.


Аксюта тем временем набрала воды из ведра в большую глиняную миску, которую она достала из своей корзины. Вода была холодной, почти ледяной — на поверхности плавали крошечные пузырьки воздуха, и от неё пахло родником и мятой. Знахарка окунула в неё чистую, белую тряпицу, отжала и принялась мягко, но настойчиво протирать лицо Саши — лоб, виски, щёки, шею, за ушами. Прикосновения были успокаивающими, как в детстве, когда мать умывала его перед сном, снимая дневную усталость. Саша прикрыл глаза, чувствуя, как прохлада проникает в кожу, смывая остатки сна и тревог, как вода смывает пыль с дороги.


— Так, — пробормотала Аксюта, отложив тряпицу в сторону. — Теперь голову.


Она снова приготовила свежий компресс — ту же пахучую, тёмно-зелёную кашицу из трав, смешанную с мёдом и, кажется, с чем-то ещё, что пахло дёгтем и землёй, — и ловко наложила её на шишку, замотав голову свежей холстиной, которую она заранее нарезала полосами. Саша почувствовал, как по коже побежали мурашки — трава обжигала и успокаивала одновременно, и боль отступила, ушла вглубь, как зверь в свою нору.


— Вот, хорш, — сказала Аксюта, отступив на шаг и оглядывая свою работу. Она кивнула с довольным видом, как художник, закончивший картину, как плотник, поставивший последнюю заклёпку. — Теперь красота.


Саша поднял глаза на женщину. Впервые за этот долгий, безумный день, который растянулся в вечность, он почувствовал что-то похожее на тепло — не от камина, которого здесь не было, а от человеческого участия, от той простой, но такой редкой заботы, которая не требует ничего взамен. Она единственная не смотрела на него как на чужого, как на врага, как на колдуна или безумца. Она видела его, настоящего, за этим маскарадом, за этой повязкой и чужим лицом.


— А как Вас зовут? — спросил он тихо, и в голосе его послышалась благодарность, которую он не пытался скрыть. — Как мне вас звать, если я захочу... ну, если я вас позову?


Аксюта на мгновение замерла, и в её выцветших глазах мелькнула тень удивления — такого, какое бывает, когда слышишь что-то, чего не ждал. Никто не спрашивал её имени — она была «знахаркой», «травницей», а для тех, кто боялся, — «ведьмой», «колдуньей», «ночной гостьей». Но в его вопросе не было страха, только искреннее, почти детское желание знать, как обратиться к ней по-человечески, а не по прозвищу.


— Аксюта меня зовут, — ответила она, помедлив, и приложила сухой, узловатый палец к губам, словно прося сохранить тайну, как печать на письме. — Но по имени уж не зовут. Никто. Для всех я — знахарка, травница или ведьма, кому как нравится, кому как страшнее. Не по имени.


— Спасибо, Аксюта, — сказал Саша, и в его голосе прозвучало что-то, чего не было раньше — искренняя, тёплая благодарность, которая шла от самого сердца. — Вам. За всё спасибо.


Она внимательно посмотрела на него, и что-то дрогнуло в её морщинистом лице — может быть, удивление, а может быть, давно забытая боль, тронутая его простыми, но такими нужными словами. Она не привыкла к благодарности. Она привыкла к страху и подозрению, к тому, что её боятся и избегают.


— Ребёнок, — сказала она тихо, и в этом слове было и укор, и нежность, и что-то от материнской жалости. — Есть ребёнок, даже если заблудился. Даже если потерялся в чужих лесах. Ты ещё не ожесточился, не забыл, как быть человеком. Это хорошо.


Она вытерла руки о грубый, домотканый фартук, который был испачкан травами и землёй, и села на лавку напротив него, сложив руки на коленях. Её взгляд стал деловым, сосредоточенным, как у учителя перед важным уроком.


— Так, учиться будем сейчас, — голос её стал жёстче, чётче, без той мягкой нотки, что была мгновение назад. — Запоминай, милок, и не переспрашивай. Ты — Александр, сын князя Владимира и княгини Любавы Зайцевых. Отец — князь, старший над всей округой, над лесами и горами, над людьми и зверями. Мать — хранительница кладовых и хозяйка дома, она ведёт все запасы, следит за порядком, знает, сколько зерна в амбарах и сколько мяса в коптильне. Ты — гордый. Ты — своенравный. Ты никогда не опускаешь глаза первым, никогда не кланяешься ниже, чем положено.


Аксюта подняла палец, сухой и костлявый, подчёркивая важность каждого слова, как гвоздь.


— Ты кланяешься только матери и отцу. Всем остальным — едва заметный кивок, и то если они старейшины или гости из других родов. Ты будущий правитель, понял? У нас не как у вас там, где все равны и спорят до хрипоты. Здесь — иерархия, как в стае волков. Отец решает, мать хранит, ты — наследник. Если ты будешь добрым со всеми — сожрут. Растопчут. Решат, что слабый, что ты не способен держать меч и управлять людьми, и подомнут под себя, как осенний лист. Ты должен быть твёрдым, как кованое железо.


Она замолчала, изучая его лицо, его глаза, его дыхание. Саша слушал, затаив дыхание, впитывая каждое слово, как губка впитывает воду, как сухая земля впитывает дождь.


— Я вижу, ты добрый, — продолжила Аксюта, и её голос стал мягче, почти задумчивым. — Ты не гордый. Ты настоящий, открытый, как ладонь. Но Александр был другим. Он мог ударить, мог накричать, мог прогнать слугу за неловкий взгляд или за плохо поданный кувшин. Он был сложным человеком, тяжёлым, как камень. Ты должен сейчас дать всем понять, что ты изменился, но не стал слабым. Все должны видеть, что ты — всё ещё он, что внутри тебя та же сталь, только ты научился её прятать. Ты должен казаться тем же Александром, даже если внутри ты — Саша, который боится, что его разоблачат.


— А если я ошибусь? — спросил Саша, и голос его дрогнул, как натянутая струна. — Если я не смогу, если я скажу не то, сделаю не так?


Аксюта посмотрела на него с такой пронзительной серьёзностью, что ему стало не по себе. Она подошла ближе, почти вплотную, и положила ему руку на плечо — рука была лёгкой, почти невесомой, как сухой лист, но в ней чувствовалась сила, которую не объяснить словами.


— Если ошибёшься — я вытащу тебя, — сказала она, и в её голосе не было сомнения, только уверенность, как у человека, который уже видел всё и знает, что делать. — Но сначала ты должен попытаться. А теперь — вставай. Нас ждут внизу. Столы накрыты, и ты должен спуститься как хозяин, как сын князя, как наследник. Никто не должен видеть твоего страха.


Саша глубоко вздохнул, чувствуя, как внутри что-то переворачивается — страх, смешанный с решимостью, как вода с маслом. Он поднялся на ноги, оправил кожаную куртку, поправил повязку на голове, чтобы она сидела ровно, и посмотрел на дверь, за которой горел свет, доносился гул голосов, звон посуды и запах жареного мяса.


— Я готов, — сказал он, и голос его прозвучал твёрже, чем он ожидал, — как будто кто-то другой говорил его устами.


Аксюта кивнула, и в её глазах мелькнула искра одобрения, как у старого мастера, который видит, что ученик усвоил урок.


— Тогда идём, — сказала она, поднимаясь с лавки. — И помни, Саша: ты — Александр. Ты — хозяин. Ты — наследник. Они должны верить. А я буду рядом.


Она первой направилась к двери, и Саша шагнул за ней — в свет, в шум, в новую жизнь, которая не спрашивала его согласия, которая просто была, как лес, как горы, как этот древний, суровый мир. За спиной остался сундук с письмами, пустая комната и сон о белой палате. Впереди был вечер, полный опасностей, где каждое неверное слово, каждый неверный взгляд могли стать роковыми.


Он шёл и шептал про себя, как заклинание:


— Я — Александр. Я — Александр. Я должен... я выживу.


И в этом шёпоте было больше мольбы, чем уверенности. Но он шёл.

Глава 6. Ужин под чужим именем.

Саша ступил на верхнюю ступеньку, и под его ногой глухо, протяжно скрипнуло старое, тёсаное дерево — так скрипят половицы в домах, которые помнят ещё прадедов. Лестница была тёмной, узкой, крутой, как винтовая улитка, и лишь внизу, в широком проёме, мерцал тёплый, маслянистый свет — он стелился по полу жёлтыми, дрожащими пятнами, выхватывая из мрака грубые перила и стены из плотного, замшелого камня, сложенного без раствора, на одной только силе тяжести. Саша начал считать ступени, машинально, как делал в детстве, когда боялся темноты в подъезде: «Раз, два, три...» — до двенадцати. Ровно дюжина. Он смотрел на спину Аксюты, которая шла впереди — маленькая, щуплая, согнутая годами, но прямая, как натянутая струна, как лук перед выстрелом. Она не оборачивалась, но словно чувствовала каждый его шаг, каждое колебание, каждое сомнение, которое рождалось в его голове.


Коридор, в который они вышли, был узким и длинным, как кишка, как горло зверя. По стенам на железных крючьях висели масляные лампы — стеклянные колпаки с мерцающим внутри огнём, их свет дрожал и отбрасывал пляшущие, живые тени, которые переплетались и разбегались, как призраки. Пол был выложен плотными, дубовыми балками, тёмными от времени и бесчисленных ног, а стены, сложенные из грубого камня, были старательно отёсаны до ровной, почти гладкой поверхности, и на них, на высоте человеческого роста, висели рога оленей и лосей, пучки сухих трав и старые, выцветшие знамёна. Где-то далеко, за углом, слышался звон посуды и женские голоса, смешанные с низким гудением мужских разговоров — гулким, как гром в горах.


Они прошли ещё несколько шагов, и коридор резко расширился, выплюнув их в огромный зал — сердце дома, его нутро, его живая плоть.


Саша замер на мгновение, пытаясь охватить взглядом это пространство, и дыхание перехватило. Зал был высоким, с потолком, уходящим вверх на два человеческих роста, где тёмные, массивные балки пересекались с клубами дыма от очагов — дым вился, как змеи, уходя в узкие отверстия под самой крышей. В центре, на каменном возвышении, стояли два массивных котла, вмурованных в основание из речного булыжника, — под ними весело гудел огонь, вырываясь из-под толстых чугунных решёток, и лизал чёрные бока чугуна. Пар от варева поднимался пряными, густыми столбами, щекотал ноздри запахами мяса, кореньев и какой-то сладкой, травяной горечи, от которой на языке появлялся привкус дыма. Женщины сновали между столов, расставляя миски, кувшины и деревянные ложки, — их движения были быстрыми, отточенными, как танец, и они переговаривались негромко, но слышно было каждое слово.


Столы были грубыми, без единой резной завитушки — могучие дубовые доски на толстых, словно звериные лапы, ножках, врытых прямо в земляной пол, присыпанный сухим песком и хвоей. Они стояли вдоль стен, образуя широкий подковообразный ряд, и за ними уже сидели люди — мужчины и женщины, старики и дети. На них были домотканые рубахи, расшитые по вороту и подолу, кожаные пояса с железными пряжками, а на некоторых, у самых дальних столов, висели ножи и топоры — не для боя, а для быта, но от них веяло той же суровой надёжностью, что и от хозяев. В центре, чуть на возвышении, на помосте из трёх ступеней, выделялся главный стол — поменьше, но более свободный, уже заставленный снедью: жареные окорока, круглые, румяные караваи, миски с соленьями — грибы, огурцы, капуста, — и кувшины, от которых веяло хмельным духом мёда и браги.


У главного стола, расставляя посуду с торжественной важностью, хлопотала Любава. Она была в тёмно-синем сарафане, расшитом по подолу серебряными нитями, и в белой, чисто выстиранной рубахе, с кружевными манжетами, которые она берегла для праздников. Её лицо, ещё недавно искажённое ужасом и горем, сейчас было сосредоточенным и строгим — она командовала девушками, указывала, куда ставить миски, сама поправляла ложки, и в каждом её движении чувствовалась привычная властность хозяйки. Но когда она подняла глаза и увидела сына, стоящего на пороге, всё её деловое спокойствие разом улетучилось, как дым от свечи.


Её глаза блеснули мокрой дымкой, губы дрогнули, и Саша увидел, как она на мгновение прижала руку к груди, словно сдерживая готовый вырваться всхлип, словно затыкая сердце ладонью.


«Сейчас заплачет», — подумал Саша, и он оказался прав. Любава отвернулась, закрыв лицо ладонью, и в тот же миг её окружили девушки — они подхватили хозяйку под локти, зашептали что-то успокаивающее, заслонили её от чужих взглядов, как стена щитов. Она плакала тихо, беззвучно, но плечи её вздрагивали, и Саша видел, как по её щекам текут слёзы, оставляя на белой рубахе тёмные пятна.


Саша отвернулся, чувствуя, как к горлу подступает ком, тугой и горячий, как уголёк. Чужое горе, чужое лицо, чужое имя — а боль была настоящей, живой, и он не знал, как на неё отвечать, как утешить женщину, которая оплакивала своего сына, не подозревая, что он стоит перед ней в чужой оболочке.


В зал тем временем начали заходить мужчины. Они появлялись по двое, по трое, снимали у дверей плащи — тяжёлые, из грубой шерсти и кожи, — скидывали в угол оружие: топоры, мечи, пара луков в кожаных чехлах, — и шли к столам, переговариваясь низкими, гулкими голосами, похожими на рык лесных зверей. Саша рассматривал их, стараясь запомнить лица: вот высокий, рыжий детина с обветренным лицом и глубоким шрамом на скуле — явно след от медвежьей лапы или вражеского клинка; вот коренастый, с плечами, как у медведя, с бородой, заплетённой в две косы, и цепкими, колючими глазами; вот седой старик с мудрым, изучающим взглядом, в богатой, отороченной мехом куртке — должно быть, один из старейшин, советников князя. Они все были похожи на отца — такие же суровые, с запахом леса и железа, с ручищами, привыкшими к топору и долгой работе, с глазами, которые привыкли видеть опасность за версту.


И наконец, когда последние ворота за спинами опоздавших сомкнулись с глухим, металлическим гулом, от которого по полу пробежала лёгкая дрожь, в зал вошёл князь Владимир. Он появился, когда шум уже начал стихать, и все взгляды обратились к нему. Он был в длинном, до пят, плаще из тёмного бархата, подбитом собольим мехом, с широким, серебряным поясом, на котором висел тяжёлый меч в ножнах, украшенных чеканкой. Его лицо было сосредоточенным, спокойным, но в глазах, глубоких и тёмных, горел тот самый холодный огонь, который Саша видел утром. Он грузно снял с плеч плащ, кинул его на ближайшую скамью, и поставил меч в угол — рядом с другими, но чуть в стороне, будто подчёркивая свою отдельность, своё право на первое место. Затем он неторопливо, с достоинством, прошёл к главному столу, к огромному креслу — нет, не креслу, к настоящему трону, высокому, с резными подлокотниками, изображающими волчьи головы, и жёсткой дубовой спинкой, на которой был вырезан родовой герб — медведь с топорами. Рядом с троном стояли два стула поменьше, но тоже резные, — для Любавы и для наследника.


Аксюта легонько коснулась плеча Саши и подтолкнула его вперёд, в спину, и этот толчок был мягким, но настойчивым, как приказ.


— Иди, — шепнула она одними губами, так что никто не услышал. — Садись. Не опускай головы. Помни, кто ты.


Саша шагнул к столу. Ноги его были ватными, как у новорождённого телёнка, но он заставил себя идти ровно, держа спину прямой, как учила Аксюта, — так, будто у него в позвоночнике вставлен железный прут. Любава уже сидела на своём месте — она быстро оправилась, вытерла глаза уголком платка, глубоко вздохнула и теперь смотрела на него с настороженной, всё ещё влажной улыбкой, в которой были и надежда, и боль. Саша сел на стул, высокий и жёсткий, как наковальня, и почувствовал, как взгляды всего зала, десятки глаз, устремились на него, впились в него, как иглы.

На страницу:
3 из 5