Теневой мир. Миф о двух жизнях
Теневой мир. Миф о двух жизнях

Полная версия

Теневой мир. Миф о двух жизнях

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Мой отец, — выдохнул Саша, чувствуя, как из глаз начинают течь слёзы. Они были горячими и обжигающими, будто он выплакивал всё горе последних лет, всю ту боль, которую носил в себе, не давая ей выхода. — Владимир. Ты — Владимир.


Мужчина нахмурился, и на его лице мелькнула странная тень, похожая на удивление, смешанное с болью. Он посмотрел на Сашу так, словно пытался вспомнить что-то давно забытое, что-то, что лежало на самом дне его души, но потом тряхнул головой, отгоняя видение, как отгоняют назойливую муху.


— Владимир я, — глухо произнёс он, и в этом признании не было ни тепла, ни удивления. Только констатация факта, как удар молота по наковальне. — Сильно конь тебя приложил копытами, сынок. Полежи, отдышись. Бабку-травницу позову, пусть кровь почистит.


Он повернулся, чтобы уйти, и бросил через плечо, не оборачиваясь:


— А жену вечером выпорю. За шум и суету глупую. Чтоб не голосила, когда дела нет.


Дверь за ним закрылась, и на лестнице снова загремели шаги — теперь удаляющиеся, спокойные, деловые, как у человека, который знает, что делать, и не сомневается ни в одной своей команде.


Саша остался один. Он силился дышать, но воздух казался густым, тягучим, как мёд, и он не мог надышаться. Он смотрел на закрытую дверь, на топор, оставленный у порога, на шкуры на стенах, на сундук в углу. Его взгляд, блуждая по комнате, остановился на резном рисунке, украшавшем крышку сундука. Это был медведь — огромный, косолапый, стоящий на задних лапах, а в каждой его передней лапе было зажато по топору, как у берсерка из древних саг. Под медведем, вырезанные грубыми, но чёткими буквами, шли слова: «Заъйц».


Не «Заяц». «Заъйц» — старинное, корявое написание, с твёрдым знаком, который уже давно вышел из употребления, но Саша узнал его с той жуткой, ледяной отчётливостью, с какой узнают своё имя в кошмарном сне, когда оно звучит из уст призраков.


— И тут я — Заяц, — прошептал он в тишину, и голос его сорвался, превратившись в хрип.


Он закрыл лицо руками и разрыдался — не тихо, не сдержанно, а по-детски, навзрыд, крупными, тяжёлыми слезами, которые текли между пальцев и капали на грубые доски пола, оставляя тёмные пятна. Плечи его вздрагивали, из груди вырывались глухие, хриплые звуки — то ли смех, то ли плач, то ли молитва, обращённая к богам, которых он никогда не знал.


Он не знал, жив он или мёртв. Он не знал, где его настоящая мать, которая, быть может, уже узнала о той страшной аварии на перекрёстке, и сейчас сидит в белой, стерильной палате, сжимая его руку и молясь всем богам, которым никогда не верила. Он не знал, зачем этот лес, эти горы и этот грозный мужчина, похожий на отца, но не знающий его. Он знал только одно: в этом мире он чужой, запертый в кожуре чужого тела, под чужим именем, и даже фамилия, вырезанная на вековом дереве, звучит как злая насмешка судьбы.


А за окном, неподвижно и величаво, стояли горы, их вершины упирались в бездонное небо, и чистый, безжалостный свет не давал ответа на его вопросы. Только лес шумел, и ветер доносил запах дыма, и где-то далеко, за лесом, слышался лай собак, и жизнь продолжалась, не обращая внимания на его боль.

Глава 3. Та, что видит.

Саша сидел на краю грубой кровати, уставившись в одну точку на полу, где доски сходились в неровный, тёмный шов. Глаза его, опухшие от долгого, надрывного плача, покраснели и слезились — они выдавали его с головой, как заклеймённого зверя, который не умеет скрывать своих чувств. Слёзы оставили на щеках солёные дорожки, которые сохли и стягивали кожу, и в горле стоял ком, который не проглатывался, как застрявшая кость. Он тёр лицо ладонями, чувствуя, как шершавая поверхность овчины царапает подбородок, и пытался унять дрожь, которая сотрясала его тело мелкой, нервной волной, как осиновый лист на ветру.


В комнате было тихо. Только за окном шумел лес — тот самый, глухой и вековой, который жил своей жизнью, не зная о его существовании, — да где-то внизу, на первом этаже, слышались приглушённые голоса. Женщина, которая назвала его сыном, всё ещё всхлипывала, но теперь её голос звучал глуше, будто её успокаивали, зажимали рот ладонью. Саша прислушался, но не мог разобрать слов — только обрывки фраз, которые тонули в скрипе половиц и гудении ветра в печной трубе, которая выла, как голодный зверь.


А потом раздался стук.


Три глухих, низких удара — словно кто-то бил сухим поленом о старую, трухлявую древесину. Звук был тягучим, предупреждающим, как бой набатного колокола, и Саша вздрогнул, инстинктивно вжавшись в спинку кровати, ища защиты у грубой деревянной стенки.


— Я войду, молодой господин, — раздался голос за дверью. Он был скрипучим, как ветви старого дуба на ветру, но в нём не было угрозы — только усталость и та особая мудрость, которая бывает у людей, проживших не одну жизнь, видавших войны, голод и смерть. — Я захожу.


Дверь с противным, протяжным скрипом, похожим на стон, приоткрылась, и в проёме показалась фигура. Это была старуха — сухая, как щепка, согнутая временем так, что она, казалось, вот-вот переломится пополам от малейшего дуновения ветра. Её кожа, морщинистая и жёлтая, как старый пергамент, была натянута на скулах и ключицах, а руки, покрытые старческими пятнами и узловатыми венами, напоминали корни деревьев — цепкие, кривые, с пальцами, скрюченными от постоянной работы. Одета она была в тёмный, домотканый сарафан, который висел на ней, как на вешалке, поверх которого была накинута грубая шерстяная накидка, а на голове — плотный, тёмный платок, завязанный на затылке тугим узлом, из-под которого выбивались седые, редкие пряди. За плечами у неё висела плетёная корзина из ивовых прутьев, доверху наполненная какими-то травами, кореньями, тёмными пузырьками и свёртками из бересты.


Саша, не думая, вскочил с кровати и шагнул к ней, машинально протягивая руки — помочь, поддержать, усадить, как он делал всегда, когда видел пожилого человека. Старуха замерла, и в её выцветших, но удивительно острых, как у ястреба, глазах мелькнула искра удивления. Она отпрянула назад, на мгновение вжавшись в дверной косяк, и её лицо исказилось странной гримасой — не испугом, а скорее внезапным пониманием, которое приходит как озарение.


— Так всё-таки колдун, — прошептала она, и в этом шёпоте не было страха. Скорее любопытство, смешанное с горечью, как у старого следопыта, который нашёл не тот след, который искал. — Прежний Александр никому никогда не помогал. Гордый был, как молодой петух, как необъезженный конь. Руки не протянул бы и родной матери, если бы та падала. А ты... ты не он.


Она кряхтя переступила порог, тяжело ступая босыми ногами по холодному полу, и поставила корзину на широкую лавку, что стояла у окна, заваленную старыми тряпками и сухими травами. Её движения были медленными, скованными, — каждый шаг давался ей с трудом, словно она несла на плечах груз всех прожитых лет, но она не жаловалась и не просила помощи. Сев на лавку, она выпрямилась, насколько позволяла её сгорбленная спина, и уставилась на Сашу. Её глаза — два тусклых, выцветших озерца, в которых отражался весь прожитый век, — словно ползали по нему, изучая каждую морщинку на лице, каждый жест, каждый вздох, каждое биение его сердца.


Саша сел на кровать напротив, сжав руки в коленях, чувствуя себя ребёнком на допросе, перед которым раскрывают все его мелкие грехи. Он открыл было рот, чтобы сказать, что он не колдун, что он обычный парень из города, где ездят машины и звонят телефоны, где люди не верят в духов и не носят серпы на поясах, но старуха жестом остановила его — сухим, властным взмахом руки.


— Понятно, понятно, — протянула она, и голос её стал мягче, почти ласковым, как у няньки, которая успокаивает испуганного ребёнка. — Откуда ты, милок?


И Саша заговорил. Сначала сбивчиво, заикаясь, проглатывая слова, но потом они полились рекой, бурной и неудержимой, — он рассказывал ей всё: про серый, бетонный город, про мать-инвалида, которая хромает и не может бегать, про отца, умершего у станка в 2020-м, про работу оператором, где голос должен быть приветливым даже когда хочется кричать, про вечные долги, которые давили на плечи, и ту проклятую аварию на перекрёстке, где он потерял всё, включая себя. Он рассказал про холод, про пустоту, про то, как провалился в черноту, как в прорубь, а очнулся здесь, в этом деревянном мире, где пахнет дымом и звериным жиром. Он не знал, почему доверяет этой сухой, высушенной временем женщине, но в ней было что-то, что располагало к себе — может быть, её спокойствие, может быть, её глаза, которые смотрели не осуждающе, а понимающе, как у той, кто уже всё видела и ничего не боится.


Старуха слушала молча, изредка кивая головой и прикрывая веки, как будто проверяла его слова на вкус. Иногда она задавала странные, отрывистые вопросы, которые заставляли его задуматься:


— Что такое «машина»? — спросила она, и Саша сбивчиво объяснил про железных коней, запряжённых огнём, которые бегают по дорогам без устали и без пищи.


— Что значит «инвалидность»? — переспросила она, когда он упомянул мамину ногу, и он рассказал про болезни, которые не лечатся травами и заговорами, про боль, которая не уходит.


Когда он закончил, его голос охрип, а в горле снова запершило, как от долгого крика. Он опустил голову, уставившись в свои руки, и увидел, как на колени упала ещё одна слеза — мутная, тяжёлая, как капля дождя на стекле.


Старуха долго молчала. Она сидела неподвижно, как каменное изваяние, и только её пальцы, лежащие на коленях, чуть заметно шевелились, перебирая что-то невидимое. Потом она тяжело вздохнула, выдохнув воздух с хрипом, как старые меха, и протянула свою сухую, горячую ладонь к его голове. Её пальцы прошлись по волосам, отыскивая место ушиба, и Саша вздрогнул от боли, когда она коснулась шишки — твёрдой, горячей, размером с крупную картофелину, которая пульсировала под кожей, как второе сердце.


— Понятно, милок, поняла, — сказала она тихо, почти шёпотом, и в голосе её была такая глубокая, вековая мудрость, что Саша поверил ей сразу, безоговорочно. Она гладила его по голове, и это прикосновение было странно успокаивающим, словно она снимала рукой тяжесть, давящую на его череп, убирала боль, которая жила внутри. — Ты туда вернуться не сможешь. Слышишь меня? — Она наклонилась ближе, и её выцветшие глаза впились в его зрачки, как два острых клинка. — Там для тебя всё закрыто. Ты умер. Твоё тело, наверное, сейчас там, в той железной коробке, которую ты называешь машиной, и его уже вытаскивают из обломков. Может, ещё живое, но без души. Душа твоя здесь.


Саша хотел закричать, возразить, сказать, что она ошибается, что он просто спит и скоро проснётся, но слова застряли в горле, как кость, и он только открыл рот, но не издал ни звука. Старуха говорила спокойно, даже буднично, словно сообщала ему прогноз погоды на завтра или новость о том, что в лесу появились ягоды.


— Отцу твоему и матери, которые тут, я скажу, что головой ты сильно расшибся и теперь юродивый, — продолжила она, и в её голосе послышались жёсткие, стальные нотки. — Ты им не перечь. Особенно отцу. Он князь здесь, над всей округой — человек суровый, власти своей не уступит, как не уступают её волки в своей стае. Мать твоя — Любава, — она усмехнулась, но в усмешке не было злобы, только горечь, — хоть и не та, что ты помнишь, но тоже мать. Будет тебя жалеть, кормить, укрывать от холода. Притворяйся, что узнаёшь её. Делай вид, что всё помнишь, но с трудом, с усилием, как будто ты вернулся из долгого, тёмного пути.


Она отстранилась и принялась рыться в корзине, перебирая сухие стебли, корни и тёмные пузырьки. Вскоре её пальцы извлекли кашицу — тёмно-зелёную, почти чёрную, пахнущую полынью, дёгтем и мёдом, с резким, горьковатым ароматом, который ударил в ноздри, — и она принялась накладывать её на шишку, ловко и аккуратно, как опытный лекарь, который делал это тысячу раз. Холодная, вяжущая мазь обожгла кожу, и Саша поморщился, но терпел, сжав зубы, чтобы не закричать.


— Я буду приходить, — сказала старуха, заматывая его голову грубой холщовой тканью, которую она достала из-за пазухи. Концы она завязала тугим узлом на затылке, чтобы компресс держался, и проверила, не слишком ли туго. — Лечить тебя буду от этой хвори. И учить — как здесь жить, как говорить, как перед людьми не выдавать себя. Иначе сожгут. За колдовство. У нас за это не жалуют. Здесь, в этих лесах, магия — это смерть.


Саша лишь кивнул, чувствуя, как голова тяжелеет от травяного снадобья, как по телу разливается странная, тягучая истома, которая затягивает его в глубокий, тёмный колодец. Он провёл ладонью по повязке и ощутил под пальцами пульсирующий жар шишки — но боль уже отступала, заменяясь тупой, вязкой усталостью.


— Сегодня смотри за всем и изучай, — велела старуха, поднимаясь с лавки, и её кости хрустнули, как сухие ветки под ногой, громко и резко. — Вечером накроют столы по случаю твоего выздоровления. Я приду за тобой, и мы спустимся вместе. Ты будешь молчать — и слушать. Слышишь меня?


— Да, — выдавил Саша, и голос его прозвучал глухо, как из бочки.


Старуха кивнула, подхватила корзину и направилась к двери. Её шаги, лёгкие для такого старого, иссушенного тела, бесшумно пронеслись по половицам — она ступала на пятки, как кошка, не издавая ни звука, словно не касалась пола. Саша смотрел ей вслед, и в его душе шевельнулась странная благодарность к этой высушенной, морщинистой женщине, которая единственная видела, кто он есть на самом деле, и не испугалась, не отвернулась, а протянула руку помощи.


Она вышла в коридор, и дверь за ней затворилась с тихим, почти нежным скрипом, как прощание. Но Саша всё ещё слышал её шаги — они шли вниз, перестукиваясь по ступеням, как капли дождя, пока не стихли на последней.


А затем наступила тишина. И в этой тишине вдруг раздался голос — женский, надрывный, полный такой боли, что у Саши перехватило дыхание, и сердце сжалось в тугой комок:


— Мальчик мой... Александрушка...


Это был голос «матери». Голос Любавы — той самой, которую он видел утром, которая вжалась в косяк и кричала про колдуна. Она плакала там, внизу, и её плач был негромким, но пронзительным, как звон разбитого стекла, — тот самый звук, который разрывает сердце, даже если ты его никогда раньше не слышал. Она плакала о своём сыне, о том Саше, который, возможно, был гордецом и не протягивал руки, но всё же был её плотью и кровью, её надеждой и её болью.


И Саше стало горько. До слёз, до спазма в горле. Не от жалости к себе — нет, он давно перестал жалеть себя, — а от этого чужого, но такого человеческого горя, которое было настоящим, живым, пульсирующим. Он сидел на кровати, сжимая пальцами овчину, и слушал, как женщина, которую он никогда не знал, оплакивает мальчика, которым он никогда не был.


— Прости, — прошептал он в пустоту — то ли ей, то ли себе, то ли той, другой матери, что осталась в мире машин и мёртвых перекрёстков, и его голос дрожал, как струна.


За окном шумел лес, и далёкие горы всё так же упирались в небо, чистое и безответное, как судьба, которая не даёт ответов на вопросы. А где-то там, внизу, в доме из брёвен, звала его чужая мать, и Саша не знал, что делать с этой чужой любовью, которая вдруг обрушилась на него камнем, раздавила его своей тяжестью и теплом.

Глава 4. Чужие вещи, чужие тайны

Саша остался один в комнате, которая теперь была его клеткой и его убежищем. За окном по-прежнему стоял безмолвный, настороженный лес, и горы синели вдалеке, но теперь он не рвался к ним, не искал выхода, не бился головой о стены. Где-то внутри, глубоко под слоем отчаяния и страха, шевельнулось ледяное, противное спокойствие — то самое, которое наступает, когда падать уже некуда, когда дно достигнуто, и остаётся только либо утонуть, либо оттолкнуться. Он понял, что если хочет выжить, ему нужно не метаться, не кричать, а учиться. Учиться быть здесь. Учиться не выдавать себя, не говорить лишнего, не смотреть не в те глаза.


Он поднялся с кровати, чувствуя, как повязка на голове слегка съехала от его движений, и поправил её, затянув узел потуже. Ноги привыкли к холоду пола — он уже не вздрагивал, ступая на скрипучие доски, которые стонали под его тяжестью, как старые кости. Его взгляд скользнул по комнате, цепляясь за каждую деталь, как за опору: вот на стене висит медвежья шкура с оскаленной пастью — зубы жёлтые, старые, но острые, как кинжалы; вот лисья — рыжая, с белым кончиком хвоста, она колышется от сквозняка, будто живая, будто следит за ним; вот на грубом деревянном столе, придвинутом к стене, стоит глиняный кувшин с водой и деревянная миска с остатками каши — её, видно, принесли, пока он спал, и она уже остыла, покрывшись тонкой плёнкой.


Но Сашу больше интересовало то, что скрыто, что лежит в тени, в углах, в сундуках. Он опустился на колени перед большим сундуком — тем самым, с медведем и вырезанным «Заъйц», который стоял в углу, как страж. Замок был простой, без ключа, — только кованая щеколда, проржавевшая от времени, но всё ещё крепкая. Он поддел её пальцами, и крышка с тяжёлым, протяжным стоном, похожим на вздох, приподнялась, открывая тёмное, глубокое нутро.


Из сундука пахнуло деревом, сухой кожей и ещё чем-то — едва уловимым, терпким, словно старые духи, которые хранились здесь десятилетиями. Внутри лежала одежда, аккуратно сложенная, но всё равно мятая, с заломами и следами долгого хранения: три или четыре кожаные куртки, все тёмно-коричневые, с грубой, но мягкой выделкой, сшитые толстыми суровыми нитками. Саша перебирал их, ощущая пальцами шершавую, но податливую поверхность, и выбирал ту, что была с протёртыми локтями и заплатками на плечах — она сидела по фигуре свободно, не сковывая движений, как будто шилась на него, хотя была сшита для другого. Штаны оказались из такой же кожи, плотные, с бахромой по бокам, и тоже с протёртостями на коленях и карманах — словно прежний хозяин постоянно в них сидел на корточках у костра или лазил по скалам, карабкался по деревьям. Саша натянул их, и они сели по ноге так, будто шиты на него, — мягкая, но плотная кожа обхватила тело, как родная, и даже удивилась, как это возможно.


Рубашек в сундуке было много — целая стопка, больше десяти, сложенных в ровную, аккуратную стопку. Белые, из грубого, но чистого льна, с вышитыми воротниками и манжетами, где красные и чёрные нити складывались в сложные узоры, похожие на древние символы; несколько красных, нарядных, как для праздника; и пара тёмно-синих, почти чёрных, для будней. Он выбрал белую — она была проще, чтобы не привлекать внимания, чтобы слиться с толпой, если такая здесь есть. Обувь нашлась на самом дне — мягкие сапоги, сшитые из войлока и кожи, по форме напоминавшие уги, которые так любила его мать. Тёплые, без застёжек, на мягкой подошве, — натянул и пошёл. Саша надел их, и нога утонула в приятном, сухом тепле, будто он никогда не носил другой обуви.


«Мама», — подумал он, и глаза снова защипало от слёз, которые готовы были пролиться в любой момент. Он представил, как сидит сейчас в той белой, стерильной палате, осунувшаяся, с синяками под глазами, в той самой уютной, тёплой кофте с оленями, которую он подарил ей на прошлый день рождения. Как она там? Кто сказал ей? Кто держит её за руку, кто приносит воду и пирожки? Мысли побежали по замкнутому кругу, как лошадь на водопое, и он тряхнул головой, чтобы сбросить их. Нельзя. Не сейчас. Сейчас ему нужно быть здесь, в этом мире, где каждое слово может стать приговором.


Он заглянул под кровать. Там, в пыльной, тёмной глубине, стоял ещё один сундук — поменьше, оббитый медными полосами, с хитрым, затейливым замком, но незапертый, как будто его и не прятали, а оставили на видном месте. Саша вытащил его на свет, сел на корточки и поднял крышку, которая скрипнула, как старая дверь.


Внутри лежали письма. Много. Стопки пожелтевших, плотных листов, скреплённых сургучными печатями — у каждой свой цвет: красный, зелёный, тёмно-синий, чёрный, — и каждая печать была разной, с разными гербами и знаками. Они были аккуратно перевязаны бечёвкой, как связки дров, и лежали в строгом порядке, по датам или по важности. Саша развязал самую верхнюю связку, развернул верхний лист, и замер.


Буквы. Они были одновременно чужими и родными — кириллица, но с какими-то странными, вычурными завитушками, упрощённая, угловатая, без привычных «Ь» и «Ъ», с твёрдым знаком на конце многих слов, как в древних летописях. Слова складывались медленно, как пазл, и Саша начал читать вслух, по слогам, шевеля губами, как школьник:


— «Я не рада дого-во-ру о бра-ке с то-бой, но род сра-мить не ста-ну, как ре-шат от-цы, так и бу-дет. Но ты мне не люб».


Он перечитал строчку дважды, и в груди что-то кольнуло — жалость, смешанная с неловкостью, с чувством, что он вторгся в чужую тайну. Это была девичья рука, тонкая, нервная, с витиеватыми росчерками и дрожащими линиями. «Не люб». Коротко и беспощадно, как удар кинжала. Брачный договор. Принуждение. Саша вдруг остро осознал, что прежний Александр — тот самый гордый и колючий парень, о котором говорила старуха, — тоже был пленником. Пленником рода, долга, традиций, этих стен, этого леса и этих гор. Он тоже не выбирал свою судьбу.


Он аккуратно свернул письмо, положил его обратно в конверт, завязал бечёвку и закрыл ларь, задвинув его под кровать, в пыльную темноту. На душе стало ещё тяжелее, как будто он нёс на плечах не только свою боль, но и чужую.


— Некрасиво читать чужое, — сказал он вслух, и голос его прозвучал глухо, словно чужой, словно это был голос того, другого Александра, который уже не мог говорить. Он лёг на кровать, уставившись в потолок, где брёвна переплетались с пучками сухой травы, заткнутой в щели для тепла, как гнёзда диких птиц. — Что мне делать?


Вопрос повис в воздухе, и тишина, тягучая и древняя, как сама земля, не давала ответа.


Но усталость взяла своё. Тяжёлая, накопившаяся за эти несколько часов — или уже дней? — она навалилась на него, как каменная плита, придавила к кровати, и он не мог шевельнуться. Глаза слипались, веки становились свинцовыми. Запах трав, исходивший от повязки, успокаивал, проникал в лёгкие, и где-то внизу, за стеной, слышались голоса и звон посуды — вечерняя суета, приготовления к столу, обычная жизнь, которая продолжалась без него и словно не замечала его боли. Шум этот был уютным, домашним, как в детстве, когда мать готовила ужин, и Саша, сам не заметив, провалился в сон — глубокий, чёрный, без сновидений.


Но сон пришёл не сразу, не как отдых, а как вторжение. Сначала была только чернота — тягучая, бархатная, в которой он парил, не чувствуя тела, не ощущая времени. Потом где-то далеко зажглась белая точка, и она начала расти, приближаться, заполняя всё пространство холодным, стерильным, безжизненным светом, как в операционной.


Он увидел палату. Белые кафельные стены, белый потолок, тусклая лампа над дверью, издающая мерный, гудящий звук, похожий на жужжание пчелы. Запах спирта, антисептика и чего-то металлического, холодного — этот запах он знал, он остался в его ноздрях с тех самых пор, когда они с мамой провели неделю в больнице после папиного удара, когда мир рухнул в одночасье. В углу стоял кардиомонитор, и на его экране пульсировала зелёная линия — ровно, мерно, с надрывом, как пульс загнанного зверя. К койке тянулись провода и трубки, прозрачные и непрозрачные, и на койке лежал он сам.


Саша смотрел на себя со стороны — на своё бледное, измождённое лицо, обезображенное ссадинами и синяками, с повязкой на голове, на руки, вытянутые вдоль тела, в которые были воткнуты иглы капельниц, прозрачные трубки, по которым текла чужая, холодная жизнь. Он дышал через трубку, торчащую изо рта, и каждый выдох сопровождался мягким, шипящим звуком аппарата, который поддерживал его существование.


Рядом, сжавшись на жёстком, неудобном стуле, сидела мама.

На страницу:
2 из 5