Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

- Всё, Люба, всё, не реви, слышишь? Не реви. Приеду - куплю тебе шубу. Какую захочешь. Норковую. Всё, отключаюсь. Целую. И детей целуй. И скажи им, что папа их любит.

Женщина на том конце что-то кричала - Иван разобрал только всхлипы да обрывки фраз, похожих на молитву, - но связь уже оборвали, потому что в армии, как известно, главное - уметь обрывать связи.

II

Аэропорт Храброво - название странное, древнее, языческое, стоящее особняком среди привычных «Соколов», «Кольцово» и «Домодедовых». Говорят, происходит от старого поселения, что стояло здесь ещё до войны, до того, как прусская земля стала русской. И сам аэропорт этот был, как и его название, какой-то особенный - не похожий на стеклянные, сверкающие хай-теком терминалы Москвы, а приземистый, серый, угрюмый, будто знал, что отсюда улетают не в отпуск и не в свадебное путешествие, а туда, откуда не всегда возвращаются.

Внутри было шумно - гомон голосов, плач детей, объявления по громкой связи, дублируемые на двух языках, и этот запах, особый аэропортовый запах: кофе из автоматов, дезинфекция, которой обрабатывают полы, и тревога - беспредметная, мистическая тревога, которая не имеет ни цвета, ни вкуса, но заполняет собой всё пространство, как газ, просачивающийся в щели.

Служба безопасности проверяла документы долго и придирчиво - солдаты в камуфляже, с автоматами, смотрящие на каждого так, будто он - террорист, диверсант, шпион, кто угодно, только не законопослушный гражданин. Люди, которых пропускали на посадку, выглядели так, будто едут не в отпуск, а на край света - и были в этом, как ни странно, недалеки от истины.

Иван стоял в очереди на регистрацию и думал о том, что границы закрыты уже больше полугода. Сначала закрыли небо страны Балтии и Польша в ответ на начало СВО, потом и Россия ответила им той же монетой. Сейчас из Калининграда можно было вылететь только в Россию и Беларусь, а чтобы долететь до Москвы, самолётам приходилось делать крюк над Балтийским морем, прочь от запретного неба Европы, на север, в сторону финских шхер, а потом - резко на юг, в сторону Пулковских высот, теряя драгоценное время и наматывая лишние сотни километров. Иван читал об этом в новостях, в сводках, которые мелькали на экране телефона, но по-настоящему ощутил весь абсурд ситуации только здесь, в этой очереди, где люди смотрели на свои билеты так, будто это пропуска в другую жизнь - в ту, которая осталась там, за запертой дверью, и в которую они, возможно, уже никогда не вернутся.

Дима стоял рядом, помалкивал. Только вертел в руках паспорт - вертел, вертел, словно пытался отыскать в нём какой-то тайный смысл, которого не было.

- Я никогда не летал, - признался он тихо, и в голосе его впервые послышался не страх - недоумение: как же так, неужели он, взрослый мужчина, летать не умеет? - Никогда.

- Ничего, - сказал Иван, и голос его прозвучал мягче, чем он хотел. - Первый раз всегда страшно.

- А ты? - Дима поднял на него глаза. - Ты летал?

- Летал, - Иван усмехнулся. - В командировки по юриспруденции.

Посадку объявили внезапно, как будто опомнились после долгой задумчивости, и толпа тут же зашевелилась, подхватила сумки, застегнула молнии, загалдела - скорее, скорее, пока не передумали. И двинулась к выходу на лётное поле, серой, монотонной рекой, в которой каждый был песчинкой, а все вместе - неодолимой силой, устремлённой вперёд, к самолёту, к небу, к неизвестности.

III

Самолёт оказался старым «Сухим» - из тех, что ещё в девяностые летали по союзным республикам, а теперь доживали свой век на внутренних линиях, щербатые, облезлые, с краской, облупившейся на крыльях, и подлокотниками, заклеенными синей изолентой, которая уже отходила по краям, обнажая холодный, неприветливый пластик. Запах в салоне стоял тяжёлый - смесь керосина, старой обивки и чьей-то тошноты с передних рядов, которую стюардессы пытались перебить дешёвым освежителем воздуха, но только ухудшили положение.

Иван сел у иллюминатора, вдавив колени в спинку переднего кресла - места в экономическом классе были рассчитаны на людей с более скромными пропорциями, чем у него. Дима сел рядом, зажав вещмешок между ног, и уставился вперёд пустыми, ничего не видящими глазами.

Салон быстро заполнился - гражданские с сумками, военные в форме, одна женщина с ребёнком на руках, который плакал не переставая, надрывно, безутешно, как будто знал, что война - это не то место, куда стоит ехать, даже на самолёте, даже в кресле у окна.

Когда двигатели заревели - сначала тихо, с лёгким присвистом, потом всё громче, громче, заполняя собой всё пространство, - Иван на секунду закрыл глаза, чтобы привыкнуть к этому звуку, который когда-то, давно, в другой жизни, казался ему романтичным, обещающим дальние страны и приключения. Самолёт вырулил на взлётную полосу - трясясь, подпрыгивая на стыках бетонных плит, - разбежался, набирая скорость, и земля ушла из-под ног.

Калининград остался внизу: немецкие крыши с красной черепицей, серые многоэтажки, похожие на спичечные коробки, изгиб Преголы, серебряной нитью прошивающий город насквозь, а дальше - Балтийское море, бескрайнее и тёмное, как душа грешника, которому не было прощения. Иван смотрел на иллюминатор, пока город не превратился сначала в муравейник, потом в пятнышко, а потом и вовсе исчез за облаками, будто его никогда и не было.

Дима сидел с закрытыми глазами, побелевшие пальцы вцепились в подлокотники так, что костяшки выступили наружу, белые, гладкие, как бильярдные шары.

- Ты чего? - спросил Иван, хотя ответ знал заранее.

- Боюсь, - сказал Дима, и голос его прозвучал неестественно высоко, по-мальчишески. - Взлёт - это ладно. Посадка страшнее.

- Будем надеяться, что посадка будет, - сказал Иван и подумал о том, что посадка обязательно будет, потому что не может не быть, но будет ли она такой же безопасной, как эта, с мягким касанием шасси и аплодисментами пассажиров, - вот в чём вопрос.

Они замолчали. Самолёт шёл над морем, делая тот самый крюк, о котором столько говорили в новостях, - уходил на север, облетая запретную для российских авиакомпаний территорию Европейского союза, словно перепуганный зверь, который обходит стороной капкан, поставленный охотниками. В иллюминаторе уже не было видно ни воды, ни неба - только серая, бесформенная масса облаков, в которой растворялось время.

Иван прикрыл глаза и снова услышал землю. Но не ту, что осталась внизу, в Калининграде, где древняя прусская земля гудела обещанием и памятью, а ту, что будет впереди. Она гудела - глухо, на низкой ноте, как самая толстая струна на контрабасе, которую музыканты трогают только в самых траурных пассажах. Земля под Ростовом, под Луганском, под Кременной, под Сватово, где сейчас сидят в окопах солдаты - молодые, старые, свои, чужие, - и ждут. Ждут приказа, ждут боя, ждут смерти или чуда. Та самая земля, куда он летел - не по приказу, не по повестке, а по велению сердца, которое было сильнее страха.

Крест под рубашкой лежал тихо, не грел, не жёг - просто присутствовал на своей новой, чужой пока что груди. Присутствовал и молчал. Но молчание его было не пустым, а полным смысла, как молчание священника перед исповедью, когда он ждёт, когда ты сам заговоришь, сам расскажешь о том, что тяготит, сам попросишь помощи, которую не в силах попросить у людей.

IV

В Москве пересадка была долгой - почти пять часов. Пять часов шатания по залам аэропорта, когда ноги гудят от усталости, а глаза слипаются, но спать нельзя, потому что в любой момент могут объявить посадку, а ты должен быть на месте. Они сидели в зале ожидания на аэровокзале - жёсткие пластиковые стулья, которые, были изобретены специально для того, чтобы человек не мог на них отдохнуть, - пили кофе из автомата, отдающий пластмассой и горечью, и ели купленные в ларьке пирожки с капустой, уже остывшие, с засохшими краями, но всё равно вкусные, потому что голод - лучший повар.

Дима постепенно отошёл от перелёта, расслабился, стал разговорчивее. Рассказывал про свою девушку - Катю, Катеньку, как он её называл, и в этом уменьшительно-ласкательном имени было столько нежности, сколько не вмещается в мужское сердце, а вмещалось, чудом. Рассказывал про собаку, дворнягу, которую пришлось оставить родителям, потому что в казарму с собакой не пускают, а убивать её жалко.

- Жалко, - вздыхал он, и в глазах его стояли слёзы - не мужские, не горькие, а какие-то детские, недоумевающие. - Дворняга, а умная как человек. Понимает всё.

- Вернёшься - заберёшь, - сказал Иван, и слова эти прозвучали как клятва, как обещание, данное не только Диме, но и себе самому, и всем тем, кто остался дома и ждал.

- Ага, - Дима усмехнулся, но как-то грустно. - Если вернусь.

- Вернёшься. - Иван посмотрел на него внимательно, так, что Дима опустил глаза. - Мы оба вернёмся.

- Ты добрый, Иван, - сказал Дима и вдруг положил руку ему на плечо. - Прям как отец.

Иван ничего не ответил. Просто подумал: «Отцом быть труднее, чем солдатом». Потому что солдат умирает один раз, а отец - каждый раз, когда его сын уходит на войну, и каждый раз, когда он не возвращается.

На посадку в Ростов объявили ближе к вечеру, когда за окнами аэропорта уже зажглись фонари, а небо потемнело, наливаясь густой, чернильной синевой. Снова рев двигателей, снова тряска, снова земля уходит из-под ног и возвращается уже другой - южной, жёлтой, с редкими перелесками и петляющими, как змеи, реками, которые блестели на солнце, отражая его последние, предзакатные лучи.

В Ростове-на-Дону их встречал автобус от учебного центра - старый «ПАЗ», крашенный в казённый зелёный цвет, такой же унылый, как шинель солдата, с зашторенными окнами, чтобы никто не видел, куда и зачем едут эти люди, и чтобы они сами не видели того, что их ждёт впереди. Погрузились. Иван сел у окна, Дима - рядом, уткнувшись лбом в холодное стекло.

За воротами аэропорта начались поля. Бескрайние, серые от осенней стерни, с редкими перелесками и деревнями, которые сжались до нескольких домов, притворявшихся мёртвыми, чтобы выжить. Иван смотрел и думал: эти поля помнили Наполеона, помнили Гитлера, помнили Смутное время и ордынцев, помнили, как кони топтали посевы, как пули косили людей, как кровь удобряла землю, делая её жирной, тучной, урожайной. Кровь в них была замешана прямо в чернозём - чёрный, маслянистый, пахнущий смертью и жизнью одновременно. И сейчас снова - земля гудела, не предупреждая, а вспоминая. Свою историю, свою боль, своих павших и своих убийц. Всё помнила, ничего не забывала.

Дима спал, уткнувшись в плечо Ивана, и Иван не отстранился, хотя плечо затекло и ныло. Пусть. У парня, может, последние спокойные минуты в жизни, последний сон без взрывов, последний отдых без тревоги. У каждого из них, может быть, они были последние.

Около полудня автобус свернул с трассы на просёлочную дорогу, затрясся на ухабах, заскрипел всеми своими сочленениями, как старик, которого заставили плясать. Кто-то застонал спросонья, кто-то выругался длинно, со вкусом, перечисляя все поколения водителя, включая тех, которые ещё не родились. Водитель, не оборачиваясь, крикнул в салон:

- Приехали! Учебный центр. Выходим!

Иван выглянул в окно. Вдали виднелись одноэтажные казармы, сложенные из тёмно-красного кирпича, который, почернел от времени и непогоды, плац, залитый бетоном, столбы с колючей проволокой, несколько «Уралов» с тентами, на которых уже проступили пятна ржавчины. Земля здесь гудела уже не тихо - она пела, низко и тревожно, как струна, натянутая до предела, до скрипа, до звона. Песня эта была древняя, страшная, знакомая каждому солдату, который когда-либо стоял на этом плацу, сжимая в руках автомат и глядя вдаль, туда, где, может быть, его ждала смерть, а может быть, и жизнь.

«Вот она, война, - подумал Иван. - Ещё не фронт, но уже дыхание. Уже запах, уже звук, уже тяжесть за плечами и в груди, от которой не избавиться, пока не вернёшься домой».

Он поднялся, растолкал Диму. Подержал за плечо, пока тот протирал глаза и пытался сообразить, где он и почему вокруг так холодно и сыро.

- Приехали, брат.

- Уже? - Дима протёр глаза ладонью, посмотрел в окно и побледнел, как полотно, как та самая простыня, которой накрывают мёртвых перед тем, как отправить их в последний путь. - Страшно-то как. Иван, страшно.

- Ничего, - сказал Иван, и в голосе его была уверенность, которой он сам не чувствовал. - Привыкнешь.

Они вышли из автобуса. Холодный ветер ударил в лицо, хлестнул, словно пощёчина, пытаясь сбить с ног, напомнить, что здесь не курорт, не санаторий, а учебный центр, где учат убивать и не дают умереть раньше времени. Пахло прелой листвой, мазутом, которым пропитались доски плаца, и чем-то ещё - железом, что ли, кровью, которая, возможно, была пролита здесь, на этом самом месте, много лет назад и не впиталась в землю, а так и осталась лежать на поверхности, тёмными, невыводимыми пятнами.

Иван поправил вещмешок, вдохнул поглубже - так, что в груди закололо, - и почувствовал, как крест под рубашкой нагрелся. Не обжигая, а утверждая: «Правильно идёшь. Держись. Не сдавайся. Я с тобой».

Из казармы вышел офицер в камуфляже, с нашивкой «комбат» на рукаве, с лицом, изрытым оспинами и морщинами, которые, как карта, обозначали пройденные войны и походы. Он оглядел новеньких спокойным, усталым взглядом, вздохнул, как вздыхают перед долгой, нудной работой, и скомандовал:

- Добровольцы? Ко мне. Знакомиться будем. Жить будете в казарме номер два. Оружие получите завтра. Сегодня - размещение, ужин, отбой в двадцать два ноль-ноль. Вопросы?

- Нет, - ответил кто-то из строя, и голос его прозвучал сипло, испуганно, как у ребёнка, который потерялся в лесу.

- Тогда за мной.

Иван пошёл, чувствуя, как земля под ногами гудит всё сильнее - в ноги, в позвоночник, в затылок, в самое сердце. Не мешая идти, не пугая - просто напоминая, что он здесь не один. Рядом с ним, за его спиной, впереди него - невидимые, но осязаемые, как сама земля, - шли те, кто были до него. Деды в телогрейках с ППШ за спиной, прадеды в кольчугах с мечами, опущенными в землю. Они тоже начинали с учебки. И тоже боялись. Но шли.

Иван пошёл.


ГЛАВА 4. Учебка

I

Учебный центр под Ростовом-на-Дону - место, где само время, кажется, сбилось со счёту и задремало, убаюканное однообразием плацев, казарм и стрельбищных мишеней. Располагался он на старом полигоне в стороне от большой дороги, где ещё до революции, говорят, квартировался какой-то драгунский полк - толстые стены, сложенные из тёмно-красного, почти чёрного кирпича, сводчатые потолки, от которых отскакивало эхо, и узкие оконца, похожие на бойницы. Потом, уже при Советской власти, казармы перестраивали, добавляли бетонные блоки, вставляли пластиковые рамы, проводили новую проводку, но дух старых стен не перебить ничем - он остаётся, сочится из щелей, живёт в запахах, в звуках, в той особой, тягучей тоске, которая, кажется, пропитала каждый кирпич.

Иван вошёл внутрь, и ему почудилось, что стены помнят голоса всех, кто жил здесь до него: красноармейцев в будёновках, уходивших на фронт в сорок первом, и тех, кто вернулся с войны и нёс здесь караульную службу в пятидесятых; афганцев в выцветших «пустынях», с пустыми, выжженными глазами; чеченцев, ещё совсем пацанов, сжимавших автоматы так, что костяшки белели; и тех, кто сейчас сидит в окопах под Сватово, под Кременной, под Лиманом, - они тоже оставили здесь свою память, впитавшуюся в щербатые полы и облупившиеся стены.

Казарма номер два оказалась комнатой на сорок коек - железные кровати с панцирными сетками, которые проседали под тяжестью тела, тумбочки, на которых аккуратно стояли кружки, зубные пасты и щётки - начальство требовало образцового порядка, и за каждую неправильно поставленную кружку полагался наряд вне очереди. Пахло свежей побелкой, казённым мылом, соляркой, махоркой и ещё чем-то невыразимо тоскливым, тем особым запахом, который бывает только в местах, где люди живут не своей жизнью, а ждут - ждут отправки, ждут боя, ждут приказа.

Иван выбрал койку в углу, у окна. Здесь хотя бы был свет - скудный, осенний, но всё же живой. Дима примостился рядом, скинул вещмешок - тот упал с глухим стуком, - и тут же рухнул на матрас, закрыв глаза.

- Устал? - спросил Иван.

- Не то слово, - простонал Дима, не открывая глаз. - Как будто километров двадцать прошёл. С рюкзаком. По горам.

- Ты их ещё пройдёшь, - усмехнулся Иван. - Не волнуйся.

В казарму заходили другие добровольцы - кто шумно, с гоготом и матерком, кто тихо, воровато, будто боялся, что его заметят и вернут обратно. Иван смотрел на них и пытался угадать, кто есть кто, - привычка, выработанная годами работы в фонде, где каждый человек читается как открытая книга. Вон тот, мужик лет сорока, с сединой в висках и тяжёлой походкой боксёра, - видно, из бывших военных, может, афганец, может, чеченец, руку на милости не подаст, но в бою не бросит. А вон тот, парень лет двадцати двух, худой, длинноволосый, - волосы ему прикажут сбрить уже завтра, - с цепкими, внимательными глазами снайпера или разведчика, из таких, кто видит цель раньше, чем её назовут. А вон третий - коренастый, широкий в плечах, с руками, покрытыми наколками, сделанными, видно, ещё на зоне, и с лёгкой, какой-то беззаботной улыбкой, которая в такой обстановке казалась неуместной, почти кощунственной.

Они не знакомились. Добровольцы на СВО - народ не очень разговорчивый. Каждый нёс своё: кто-то рвался в бой, потому что дома не сложилось, кто-то прятал страх под маской равнодушия, кто-то просто устал от гражданской жизни - от ипотек, кредитов, начальников и скандалов в очереди за колбасой, - и хотел простоты: стреляй, получай паёк, спи в казарме, не думай о завтрашнем дне. Иван видел таких на юридических приёмах в фонде - приходили матери, жёны, невесты, приносили фотографии, плакали, спрашивали, вернутся ли. Иван знал, что часто они не возвращались.

После ужина - гречка с котлетой, жидкий чай и сухарь, который больше походил на подошву, - в казарму зашёл офицер. Высокий, подтянутый, с нашивками разведчика на рукаве, лицо - словно высеченное из гранита, ни одной лишней эмоции, ни одного лишнего жеста. Он построил добровольцев в коридоре - криком, матом, быстрыми командами, от которых новички путались, сбивались, натыкались друг на друга - и начал зачитывать список распределения по взводам.

- Береговой Иван - третий взвод, отделение первое. Командир взвода - старший лейтенант Севастьянов, позывной «Скворец». - Офицер поднял глаза от бумаги, и его взгляд, острый, как лезвие, упёрся в Ивана. - У него опытные ребята. Слушайся, не лезь на рожон. Вопросы?

- Нет, - сказал Иван.

- Дмитрий Корецкий - туда же, третий взвод.

Дима облегчённо выдохнул - так выдыхает утопающий, когда чья-то рука хватает его за шиворот и тащит к берегу, к жизни, к свету.

Остальных добровольцев разобрали другие взводы - кто-то попал в четвёртый, кто-то во второй, кто-то в разведроту, о чём ему потом долго не давали забыть.

II

Знакомство со взводом состоялось на плацу, на следующее утро. Октябрьское утро в Ростовской области - вещь суровая: ветер дул с полей, с Донца, с низкого, налитого свинцом неба, бросал в лицо мелкую колючую пыль, смешанную с первыми, ещё робкими снежинками, которые таяли, едва коснувшись нагретой за день земли. Иван стоял в строю, сжимая автомат, которым его только что обмундировали - старый АК-74, потёртый, с битым пластиковым прикладом, но чистый, смазанный, пахнущий ружейным маслом и уважением. Рядом с ним замер Дима - побледневший, с дрожащими, как у новорождённого жеребёнка, коленями, но сжавший челюсти так, что желваки заходили ходулями. А перед ними - другие бойцы, старожилы, уже прошедшие обкатку, уже знающие, что к чему: кто-то курил, кто-то смотрел в небо, кто-то переговаривался в полголоса, не обращая внимания на новеньких.

Командир взвода, старший лейтенант Севастьянов, вышел вперёд, и строй затих - не от команды, от какого-то внутреннего чутья, которое подсказывало каждому: этот не кричит, не ругается, не мечет громы и молнии, но с ним шутки плохи. Ему было лет тридцать, сухой, жилистый, с цепким взглядом и голосом, который не повышался, но слышен был, за километр.

- Скворец, - коротко представился он. - Буду вашим командиром. Здесь - не мама, не папа, не военкомат, не прокуратура. Здесь война. Кто не готов - шаг вперёд, напишем рапорт, отправим домой. Кто готов - слушать мои команды и делать, что скажу. Поняли?

- Поняли, - ответил строй, не очень дружно, кто-то испуганно, кто-то с вызовом, кто-то просто так, чтобы отвязаться.

Скворец оглядел каждого, задержав взгляд на Иване - дольше, чем на других, как будто примеривался, взвешивал на невидимых весах.

- Береговой, вы старший по возрасту. Опыт есть? - спросил он, и в голосе не было ни издёвки, ни жалости - только деловой интерес.

- Технический, - ответил Иван. - Работал на заводе сварщиком. Автомат держал только на стрельбах в молодости, да и то давно.

- Научим, - сказал Скворец и кивнул, как будто поставил галочку в невидимом списке. - Ребята, познакомьтесь. Это наш «дед» - по возрасту, не по службе. Обижать не советую.

Из строя, лениво, не спеша, шагнул коренастый мужчина с татуировками, покрывающими обе руки до самых запястий - якоря, черепа, надписи, смысл которых угадывался, но не читался до конца. Он подошёл к Ивану и протянул руку - широкую, мозолистую, с обломанными ногтями.

- Жук, - сказал он. - Водитель. Из Мариуполя. Воевал там, теперь здесь.

- Иван, - ответил Иван, пожимая руку - рука была твёрдая, сильная, из тех, что не выпустят, пока не доломят до конца.

- Слышал, юрист? - спросил Жук, и в глазах его мелькнула искра уважения.

- И сварщик, - добавил Иван.

- О, - протянул Жук, и бровь его поползла вверх. - Это полезно. У нас техника ломается каждый день. А чинить некому. Так что ты, Береговой, теперь наш человек.

Следующим подошёл худой, жилистый парень, в котором трудно было узнать вчерашнего длинноволосого снайпера - волосы уже сбрили под ноль, и в этом скоблёном, хищном черепе, в острых скулах, в цепких, немигающих глазах угадывалась порода, выведенная не в тепличных условиях, а на морозе, на голодном пайке и на постоянной готовности к смерти.

- Луч, - сказал он и окинул Ивана быстрым, оценивающим взглядом, который, прошёл насквозь, обшарил каждый закоулок души и вынес вердикт. - Снайпер. Из Воронежа. Тяжеловат для снайпера, - и улыбнулся одними глазами, - но в рукопашной, наверное, полезен.

- Не занимался, - признался Иван. - Рукопашной. Только швы варить.

- Научим, - повторил Луч, передразнив тон Скворца, и отошёл.

Последним из строя медленно и тяжело, как танк с заведённым мотором, который выходит на позицию и уже никуда не уйдёт до самого конца, выступил седой мужчина. Ему, наверное, было под пятьдесят, а может, и все пятьдесят пять - на таких лицах возраст пишется не годами, а войнами: шрамы, рубцы, морщины, проложенные не временем, а горем. Один глаз мутный, с бельмом, другие в таких случаях говорят «глаз стеклянный», но это была не стеклота - это была пустота, которая смотрит на тебя с того света. Руки покрыты наколками - ещё советскими, лагерными, с теми самыми перстнями, звёздами и куполами, которые набивали в местах не столь отдалённых, и ожогами от оружия - следы долгой, тяжёлой жизни, которую не пропьёшь и не проиграешь в картишки.

Он подошёл к Ивану, и от него пахнуло старым табаком, махоркой, пóтом и чем-то ещё, знакомым до боли, - запахом войны, который Иван уже успел узнать и запомнить на всю жизнь. Хмурый смотрел на Ивана долго, пронизывающе, как смотрит старый волчара на щенка, проверяя, есть ли в том злость, хватит ли его на один укус или сгодится только на то, чтобы визжать и поджимать хвост.

- Хмурый, - представился он хрипло, и в голосе его послышался металл, пробитый осколками и заржавевший от времени. - Ветеран. Чечня, Донбасс - семнадцатый год. Войну нюхал, фильтровал. - Он взял Ивана за плечо - рука легла тяжело, как клешня хирурга, который уже держал в ней не одну чью-то жизнь. - Ты, парень, не боись. Бояться - не стыдно. Стыдно - не делать.

- Я понял, - сказал Иван и почувствовал, как крест на груди - тот самый, чужой, но уже родной - стал чуть теплее. Предки, наверное, одобряли.

- Молодец, - Хмурый одобрительно хмыкнул и хлопнул Ивана по плечу. - Держись меня. И всегда клади магазин на сухую.

Иван не понял, что значит «на сухую», но кивнул. Потом объяснит кто-нибудь. Потом всё объяснят.

III

Следующая неделя была адом. Не тем адом, о котором говорят священники, с котлами и сковородками, а тем, который человек создаёт для человека сам, без всякой божественной помощи - из приказов, нарядов, строевых упражнений, бега, стрельбы, рытья окопов и ночных тревог.

Подъём в шесть утра. На плацу - мороз, темнота, ветер. Бег в полной выкладке - броник, каска, автомат, вещмешок. Бежишь по пересечённой местности - кочки, ямы, камни, грязь. Дима рядом дышит так, что, кажется, лёгкие вот-вот выскочат из груди, а потом он падает, и Иван поднимает его, и они бегут дальше. Потом - стрельбище, где у Ивана пули разлетаются в разные стороны, как горох, брошенный об стенку. Потом - тактическая подготовка, где нужно запомнить, кто где лежит, кто за кем идёт, кто в какой момент стреляет. Потом - рытьё окопов, когда лопата звенит о мёрзлую землю, а руки в брезентовых перчатках немеют и отказываются служить. Потом - ночные учения, когда не видно ни зги, когда каждый куст кажется врагом, а каждый шорох - выстрелом.

На страницу:
3 из 7