
Полная версия
Бумеранг-39
II
Мать жила в соседнем доме, на Невского, в хрущёвке с обшарпанным подъездом, где на стенах ещё сохранились следы от объявлений «Сдам комнату» и «Потерялась кошка», и запахом кислой капусты из общей кухни, который, въелся в эти стены намертво, как смола в сосновую кору. Иван не предупредил, что придёт, - просто поднялся на третий этаж, тяжело, со стуком, потому что ноги не слушались, и позвонил. Открыла быстро, будто ждала, будто стояла за дверью и слушала, когда же он поднимется.
Тамара Ивановна, шестьдесят семь лет, маленькая, сухонькая, с вечно красными от стирки и готовки руками, в фартуке, который она носила не потому, что собиралась готовить, а потому, что снимать его было выше её сил. От неё пахло пирогами - теми самыми, с капустой, которые она пекла по субботам, и средством от тараканов, которое держала на холодильнике в синей коробочке.
- Иван? - она моргнула, близоруко сощурилась, пытаясь разглядеть сына в полумраке прихожей. - Ты рано. Смена кончилась?
- Мам, зайду на минуту.
Он прошёл в комнату - ту самую, где всё оставалось по-старому, как в детстве, как в юности, как в те годы, когда отец был жив и они сидели по вечерам у телевизора, смотрели «Время» и пили чай с вареньем. Сервант с хрусталём - Ревельским, ещё старым, бабушкиным, который никто никогда не доставал, фикус на подоконнике, вытянувшийся вверх, словно пытался убежать отсюда, и вышивка на стене: «Наш дом - наша крепость». Отец на этой вышивке смотрел с фотографии - молодой, в тельняшке, с улыбкой до ушей, такой открытой, что хотелось улыбнуться в ответ. Умер пять лет назад. Сердце. Остановилось в очереди в поликлинике, куда пошёл за справкой для Ирины - справкой, которая уже была не нужна, потому что Ирина ушла раньше, чем он успел её принести. Так и осталась справка лежать в папке, невостребованная, ненужная, как и он сам, наверное.
Тамара Ивановна суетилась на кухне, грела чайник, гремела кружками. Иван слышал, как она шаркает тапками по линолеуму, как что-то шепчет - может быть, молитву, может быть, просто приговаривает, чтобы успокоиться.
- Ты голодный? - крикнула она, не выходя из кухни. - Я драников нажарила, сметана в холодильнике. Подогреть?
- Мам, сядь. Пожалуйста.
Она обернулась, вышла из кухни, держа в руке полотенце, и посмотрела на сына. Посмотрела так, как смотрят матери, когда знают правду раньше, чем она сказана, - знают её, как знают, что завтра наступит утро, что вода мокрая, что ночь темна. И лицо её изменилось - стало не по годам старым, испуганным, таким, каким Иван не видел его даже на похоронах отца.
- Я добровольцем пошёл, - сказал Иван, и каждое слово давалось ему с трудом, как будто он вытаскивал их из самого себя, из той глубины, где никто не бывал. - Послезавтра отправка.
Она не заплакала. Не закричала. Не упала на колени и не стала биться головой о стены, как делали другие матери в военкомате. Она только опустилась на табуретку - медленно, как подрубленная, как дерево, которое пилили долго и наконец допилили. И долго сидела молча, глядя в пол, на линолеум в цветочек, который она сама стелила десять лет назад, когда Иван привёз его из командировки - тогда ещё гражданской, до войны.
Потом подняла глаза.
- Зачем? - спросила шёпотом. Губы её двигались, но звук, шёл не из горла, а из самой глубины, из того места, где хранится всё невыплаканное, невыговоренное, непроклятое.
- Надо, мам.
- Кому надо? Там и без тебя… - она махнула рукой куда-то в сторону востока, туда, где была война, которую она не видела, но чувствовала каждой своей клеткой, каждым ночным кошмаром, каждым звонком в дверь, который заставлял сердце падать. - У тебя сын! Пять лет! Саша! Он без отца, что ли, должен? Сиротой?
- Вернусь, - сказал Иван, и в голосе его прозвучала сталь, которой он сам от себя не ожидал.
- А если нет? - голос матери стал острым, как нож, как лезвие, которое режет не по живому - по мёртвому, по тому, что уже не болит. - Если нет?
Иван не ответил. Вынул из кармана серый платок, развернул его - медленно, торжественно, как разворачивают знамя на параде. На ладони лежал тёмный крест. Старый, древний, почерневший от времени, с вытертыми краями и смутным распятием, которое, смотрело на неё своим невидящим, но всё понимающим ликом.
Тамара Ивановна посмотрела на крест, перекрестилась машинально - широко, по-старообрядчески, всем телом, как учила её бабка-староверка, которую соседи называли «юродивой» и боялись, потому что она знала то, чего знать не могла.
- Что это? - спросила она, хотя уже догадывалась.
- Женщина одна оставила в фонде. Сын у неё пропал. Без вести. Мобилизовали, а потом - тишина. Вот, крест её. Дедовский, ещё с войны.
- И ты… что? - Мать наклонилась ближе, разглядывая крест, но не касаясь его, будто боялась обжечься.
- Нашёл его, - сказал Иван и коснулся груди. - Внутри. Это не объяснить, мам, словами не рассказать. Но он жив. И я его найду, - пообещал он, и в голосе его прозвучала та самая клятва, которую дают перед иконой, перед боем, перед лицом смерти, - я его найду. А для этого мне туда надо.
Мать долго молчала. Смотрела на него, на крест, на его грудь, где под рубашкой, наверное, уже грел тот самый чужой, но ставший родным металл. Потом встала - тяжело, опираясь на край стола, будто встала не женщина, а сама старость, сама беда. Молча поставила чайник на плиту, молча достала из шкафа старый армейский вещмешок - отцовский, ещё девяностых годов, с выцветшими швами и запахом махорки, которую курил отец, уходя на заработки. И начала собирать. Носки шерстяные, две пары - вязаные, её руки, с орнаментом, который она помнила наизусть. Термос - старый, советский, с отбитой эмалью, но работающий, как часы. Сухой паёк - галеты, тушёнка, сгущёнка, всё, что лежало в стратегическом запасе, который она берегла для чёрного дня. Маленькое Евангелие, которое бабушка ей подарила на крещение, - потрёпанное, с закладками на важных страницах. Образок Николая Угодника - на синей ленточке, в жестяном окладе.
- Мам, это многовато, - сказал Иван, глядя, как вещмешок набухает, как завязки уже не сходятся.
- Молчи, - ответила она, не оборачиваясь, и голос её был глухим, каменным, таким, что не возразишь. - Умрёшь - я тебя прокляну. Слышишь? Не оправдаю, не помяну, прокляну. Вернись.
Она говорила сухо, деловито, перечисляя, как наставления для дальней дороги, но Иван видел, как дрожат её пальцы, когда она завязывала мешок, и как уголки губ опускаются вниз, и как одинокая слеза, первая и последняя, катится по щеке, останавливается в морщине и застывает, не смея упасть.
Он обнял её - маленькую, костлявую, пахнущую пирогами и мылом, такую хрупкую, такую сильную, такую чужую и такую родную, что у него перехватило дыхание. Она всхлипнула один раз - коротко, по-щенячьи, - и замерла, прижалась к нему, как девочка, которой страшно, как ребёнок, который потерялся и только что нашёл своё убежище.
- Мам, - сказал он, когда отпустил её. - Ты позвони этой женщине, Галине Петровне из Гусева. Скажи, что крест у меня, что я его ищу. И пусть она молится. Я знаю, что она молится и так, я чувствую, но попроси. Ещё раз попроси.
Тамара Ивановна отстранилась, вытерла глаза передником, прижатым к лицу, чтобы он не видел её слёз, хотя видел всё равно.
- Ты с крестом каким-то связался, - сказала она не то осуждающе, не то понимающе. - Чужим. Не своим. Бог его знает, что он за собой тянет.
- Значит, надо, - ответил Иван, и крест под рубашкой снова потеплел, коротко, ободряюще.
Она не спорила больше. Только перекрестила его широким старым крестом, как в детстве перед школой, и сказала:
- Иди. Война, она не ждёт. Но вернись. Слышишь? Вернись.
III
Новый муж Ольги работал в таможне - по крайней мере, все в их доме на Ленинском проспекте знали, что он «таможенник», и перешёптывались за спиной, потому что таможенник - это власть, это деньги, это связи, и никто не знает, как подойти к такому человеку, чтобы не оскорбить, не нарваться, не попасть в чёрный список. Квартира на пятом этаже новой панельной высотки была обставлена с той старательной, но безвкусной роскошью, которая выдает людей, недавно вышедших из хрущёвок и пытающихся доказать себе и миру, что они теперь - люди. Кондиционер на фасаде, пластиковые окна, домофон, который жалобно пищал, когда набирали код. Всё новое, всё блестящее, всё пахнущее китайским пластиком и дешёвым освежителем воздуха.
Иван набрал код, который Ольга дала ему когда-то, на случай, если Саша заболеет и нужна будет срочная помощь. Код не сменили. Или забыли, или не захотели - Иван не знал. Ольга открыла без вопросов, видимо, увидела его через камеру домофона, узнала по лицу, по походке, по той особой сутулости, которая появляется у сварщиков после двадцати лет работы.
Она встретила его на площадке. Худощавая, с короткой стрижкой, под которой уже угадывалась седина - рановато, в тридцать пять лет, но война седит не только солдат, седит и их жён, и их матерей, и их любовниц, которые остались дома и ждут. Без косметики, в джинсах и растянутом свитере, который она, наверное, носила дома, не выходя на люди. Глаза настороженные, как у зверька, который чует опасность, но не может определить, откуда она идёт.
За её спиной маячил муж - высокий, бритый на лысо, с цепким таможенным взглядом, который, сканировал каждого на предмет контрабанды. Он кивнул Ивану, не подавая руки, и ушёл на кухню, плотно притворив дверь, оставив их одних - бывших мужа и жену, которые когда-то любили друг друга, а теперь стояли в коридоре, как чужие.
- Заходи, - сказала Ольга. - Только тихо. Саша спит.
- Днём? - удивился Иван, потому что Саша никогда не спал днём, даже в детском саду его укладывали с боем.
- Не спал ночью. Зубы резались. Доктор сказал - прорезывание. Знаешь, что это такое? - И она горько усмехнулась. - Это когда ребёнок орёт всю ночь, а ты сидишь и не знаешь, чем помочь. И никто не знает.
Иван прошёл в маленькую детскую - комнату, которую они когда-то оборудовали вместе, выбирая обои с медвежатами и ковёр на пол, чтобы не холодно было. Всё осталось по-прежнему: ковёр, лего в углу, плакат с буквами на стене. Сын лежал поперёк кровати, раскинув руки и ноги, сжав в пухлом кулачке пластмассового солдатика - того самого, который Иван купил ему на день рождения, когда Саше исполнилось четыре. Рыжий, как мать, с веснушками на носу, с пухлыми губами, которые оттопыривались во сне. Пять лет.
Иван присел на корточки, положил локти на край кровати, долго смотрел на него. Смотрел, как двигаются глазные яблоки под тонкими веками, как вздымается грудь, как шевелятся пальцы, когда снятся какие-то свои, детские сны, в которых, наверное, нет ни войны, ни похоронок, ни пуль, свистящих над головой. Потрогал волосы - мягкие, тёплые, пахнущие детским шампунем, тем самым, «без слёз», который они покупали в «Детском мире». Саша не проснулся, только шмыгнул носом и поджал ноги, подтянул колени к животу, как делал всегда, когда замерзал или ему снилось что-то тревожное.
- Ты к нему ненадолго? - спросила Ольга из двери, и голос её был не громче шёпота.
- Я пришёл проститься, - сказал Иван, не оборачиваясь, потому что знал: если он сейчас повернётся и увидит её лицо, то, может быть, не скажет того, что должен сказать.
Она молчала. Он вышел из детской, прикрыл дверь, оставив щёлку для воздуха - на случай, если Саша проснётся и испугается темноты. Они стояли в коридоре - не близко, не далеко, как чужие люди на остановке, которые ждут один автобус, но не знают, сядут ли вместе.
- Я добровольцем ухожу, - сказал он. - Послезавтра.
Она не удивилась. Только сцепила пальцы в замок так, что костяшки побелели, и на них выступили синие, полупрозрачные жилы.
- Надолго? - спросила она, и голос её был ровным, будто речь шла о командировке в соседний город.
- Не знаю. Может, насовсем.
- Не смей, - сказала она, и в голосе её наконец появилась сталь, та самая, которая делала её Ольгой, той самой, которую он полюбил когда-то за эту сталь. - Ты мне не нужен, слышишь? Ты мне не муж, не друг, не попутчик. Но сыну ты нужен. Ему. Слышишь? Не смей там умирать, не имеешь права.
- Я вернусь, - сказал Иван, и слова эти звучали так же пусто, как и все обещания, которые мужчины давали женщинам перед дальней дорогой.
- Все так говорят, - она отвернулась к стене, к вешалке, на которой висели три куртки - её, мужа и маленькая, красная, Сашина, - и Иван увидел, как дрожит её затылок, по которому стрижка шла неровными прядями, как будто она стриглась сама, перед зеркалом, без парикмахера. - Ты можешь иногда Саше звонить? - спросила она, не оборачиваясь. - Хотя бы раз в неделю. Он скучает. Я не разрешаю ему скучать, но он скучает. Сидит у окна, смотрит на дорогу. Думает, ты придёшь. А ты не приходишь.
- Позвоню, - пообещал Иван, хотя не знал, сможет ли, не знал, где будет, не знал, будет ли у него телефон, будет ли связь, будет ли он вообще жив. - Когда смогу.
Она кивнула, всё ещё не глядя на него. Потом достала из кармана джинсов сложенную бумажку - маленькую, замусоленную, с выцветшими красками. Иконка. Николай Угодник на одной стороне, молитва на другой.
- На, - сказала она и сунула бумажку ему в руку. - Мать попросила передать, если увижу. Твоя мать. Она, знаешь, на вас обоих с ума сошла. Говорит: «Пусть возьмёт, пусть хранит. Он ему нужнее, чем мне».
Иван взял иконку, положил в нагрудный карман, туда же, где лежали паспорт, крест и надежда, которую он не подписывал, но носил с собой.
- Спасибо, - сказал он.
- Не за что. - Она быстро, по-птичьи, клюнула его в щёку, и от неё пахнуло тем же шампунем, что и от Саши, - детским, «без слёз», хотя слёзы текли по её лицу, текли и падали на пол, на линолеум, который блестел под лампой. - Иди. Он проснётся - скажу, что папа приезжал. А что ещё сказать - не знаю.
Иван вышел на лестницу. Дверь за ним закрылась с лязгом, с щелчком замка, с тем особым звуком, который бывает, когда закрывается не дверь, а целая жизнь. Из-за двери послышался плач - Саша проснулся и звал маму. Голос тоненький, жалобный, такой, что сердце разрывается. Иван прижался лбом к холодной стене, к серому, шершавому бетону, и постоял так минуту, не дыша. Потом спустился вниз, вышел во двор. Взял было сигарету из пачки, лежавшей на лавочке, - чужую, забытую, - но не закурил. Не курил он. Только постоял, глядя на серое, низкое небо, от которого хотелось плакать, и крест в кармане снова стал тёплым - живым, ободряющим.
IV
Ночь перед отправкой Иван провёл в своей однокомнатной квартире на улице Горького - в квартире, которую выменял когда-то после развода, доплатив «Янтарём» за выслугу лет. Двадцать восемь квадратов, не больше, но свои, не съёмные, не казённые - свои. Стены голые, потому что на поклейку обоев не было ни времени, ни желания, мебель простая: кровать, стол, стул, старый телевизор, который не включался уже год, и на подоконнике - герань, за которой мать заставляла ухаживать, потому что цветы, по её мнению, очищают ауру, и без цветов в доме - не дом, а проходной двор.
Иван полил герань из кружки, подумал: «Завянет - мать убьёт. Может, попросить Ольгу забирать? Не попросишь». И вытер руки о тряпку, которая висела на батарее.
Он достал вещмешок, который собрала мать, и переложил всё по-своему: убрал галеты - лишний вес, добавил два запасных шнурка для ботинок, мультитул, который всегда лежал в тумбочке «на всякий случай», и фонарик - маленький, светодиодный, купленный когда-то для рыбалки, на которую он так и не собрался.
Крест всё ещё лежал в нагрудном кармане куртки, но Иван перед сном решил надеть его на шею. Не в кармане, не за пазухой - на шею, к телу, к сердцу. Он распустил серый платок, достал тёмное серебро. Верёвочки не было - только суровая нитка, которой крест был привязан к ткани. Иван порылся в ящике, нашёл чёрный шнурок - от старых часов, которые давно не работали, - продёрнул его, завязал узлы, крепко, надёжно, как учил дед: два узла, и третий, контрольный, чтобы не развязался.
Металл коснулся груди - и Ивана обдало не теплом, нет, не теплом, а жаром. Коротким, сильным, как удар электрического разряда, - и сразу отпустило, оставив после себя ровное, спокойное тепло, которое разливалось от груди по всему телу, до самых кончиков пальцев. Он посмотрел в зеркало: крест висел поверх тельняшки - чёрный, древний, почерневший, как будто его откопали в древнем кургане, в том самом, где спят прусские короли и русские витязи, перемешавшись костьми. Иван сунул его под ткань, к самому телу - пусть греет, пусть хранит.
И лёг спать.
Спал плохо. Видел землю - не сон, а так, полусон-полуявь, когда закрываешь глаза и видишь не чёрную пустоту, а картины, которые не подвластны ни времени, ни рассудку. Земля гудела - тёмная, маслянистая, пахнущая порохом и дождём, как та земля, что впереди, под Ростовом, под Луганском, под Кременной. По ней шли солдаты - сначала в телогрейках, с ППШ за спиной, потом в кольчугах, с мечами, опущенными к земле, потом просто тени, неразличимые, но узнаваемые, потому что каждая тень была чья-то, каждая - чей-то отец, чей-то дед, чей-то прадед, который тоже когда-то уходил на войну и не всегда возвращался.
Они не смотрели на Ивана, но он знал: они его ведут.
Утром он умылся ледяной водой из крана - той самой, калининградской, с привкусом железа и хлора, - почистил зубы, выпил кружку чая с сухарём, заваривая его в кружке с трещиной, которую всё никак не выбрасывал. Сел на кровати, обулся - берцы, новые, натирающие, но разношенные за два дня по квартире, чтобы нога привыкла. Вещмешок за плечи. Крест под рубашкой - и уже не давит, не холодит, а теплится ровно, как печка.
Он вышел из дома затемно, когда фонари на Горького ещё горели мутным оранжевым светом, разгоняя темноту, но не рассеивая утреннюю сырость. Прошёл до автобусной остановки, сел на двадцатый, до стадиона «Калининград». В салоне было пусто - только женщина с сумками, ехавшая на рынок, и пьяный мужик у окна, который спал, привалившись к стеклу и тихо посапывая. За окном проплывали спящие дома, мокрый асфальт после ночного дождя, череда машин, которые за ночь расставили жильцы, вернувшиеся с работы.
Крест под рубашкой грел ровно и спокойно, как печка в дальней дороге, и Иван, глядя на город, который знал каждый кирпичик, подумал: он покидает его, не знает, на сколько, не знает, вернётся ли, и вернётся ли тем же, кем ушёл. Но знал другое: он вернётся не один. А с тем, кого ищет. Или не найдёт, но крест найдёт своего хозяина, и тогда всё встанет на свои места. Всё правильно.
Автобус свернул на проспект Мира, и впереди, в серой утренней дымке, показались трибуны стадиона «Калининград» - того самого, который когда-то назывался «Балтика», а до того, может быть, «Пионер», но для Ивана это был просто стадион, место, где он бегал на физкультуру в школе и куда теперь пришёл, чтобы уехать на войну. Там уже стояли люди - другие добровольцы, с такими же вещмешками, с такими же лицами, с таким же страхом, затаённым глубоко внутри, на самом дне, куда не доходят чужие взгляды. Военные грузовики, автобусы с тонированными стёклами, в которых, наверное, сидели офицеры и ждали.
Иван вышел из автобуса, поправил лямку вещмешка, достал из кармана телефон. Написал матери одно слово: «Я там». Написал Ольге: «Сашу целуй». И выключил телефон, убрал его в карман, чтобы не разбить, не потерять, не соблазниться позвонить ещё раз и не услышать в ответ плач, от которого сердце разрывается.
Крест под рубашкой стал горячим - нет, не обжигающим, а каким-то особым, глубоким жаром, который шёл не от металла, не от тела, а оттуда, из-под земли, из тех самых глубин, где лежат руины Кёнигсберга и древние курганы, и янтарный зал, которого никто не нашёл, и сапёрные лопатки деда, и нательные кресты трёх поколений.
Иван перекрестился - не широко, не демонстративно, а по-рабочему, как делал в цеху перед сложным швом, когда нужно было сосредоточиться, когда нельзя было ошибиться ни на миллиметр. И пошёл к автобусу.
Война начиналась. Поиск начинался. И никто - ни мать, ни бывшая жена, ни пятилетний сын, ни капитан Петренко, ни сама земля, которая гудела под ногами, - никто не мог его остановить.
ГЛАВА 3. Дорога в учебку
I
Сбор на стадионе «Калининград» назначили на семь утра - час ранний, торопливый, какой-то неприкаянный, когда город ещё не проснулся окончательно, а на востоке, за заливом, только начинало брезжить, разливая по верхушкам домов бледный, болезненный свет осеннего утра. Стадион стоял на проспекте Мира, тот самый, что ещё немецким стадионом был, помнивший, наверное, и бег взапуски, и парады, и военные оркестры, а теперь принимавший в свои недра добровольцев, которые ехали на войну - кто с охотой, а кто без, кто с верой, а кто с отчаянием, но все, как один, с одним и тем же выражением на лице, которое Иван уже научился различать за годы работы в фонде: выражение человека, который перешагнул черту и не знает, что там, за ней.
Автобус до аэропорта тронулся только в половине девятого, потому что в армии, как известно, главное - уметь ждать. Ждать погоды у моря, ждать приказа, ждать своей очереди на обед, ждать, когда до тебя дойдёт очередь на отправку. Добровольцев набралось человек тридцать - разномастная толпа, пестрая, как осенний лес, где рядом с молодым дубком стоит старый, подгнивший пень, а между ними - кривая, сучковатая осина, ни туда ни сюда. Парни в спортивных костюмах, выцветших, постиранных, с логотипами непонятных фирм, мужики в камуфляже, купленном на рынке, с иголочки, но оттого ещё более нелепом - ни тебе защиты, ни маскировки, одна липа. Один стоял в пиджаке и при галстуке, видно, прямо с совещания, с работы сбежал, не успев переодеться, и теперь мял в руках свою «Макдональдсовскую» папку, в которой, может быть, лежали трудовой договор и приказ об увольнении.
Иван стоял у автобуса, перекинув через плечо отцовский вещмешок - старый, ещё советский, с клеймом 86-го года, - и рассматривал лица. Кто-то курил, жадно затягиваясь, как будто эта сигарета была последней, кто-то пил кофе из пластиковых стаканчиков, которые прижигали пальцы, кто-то просто молчал, уставившись в асфальт, в чёрную, маслянистую поверхность, в которой отражались огни стадиона и низкое, свинцовое небо. Никто не улыбался. Даже тот, кто смеялся громче всех - а нашёлся и такой, всегда находится, - смеялся как-то неестественно, с надрывом, будто старался заглушить невеселую мысль своим же голосом.
Подошёл молодой парень, лет двадцати пяти, стриженный под ноль, так что кожа на затылке просвечивала синевой. Глаза цепкие, не по годам серьёзные, такие бывают у тех, кто слишком рано понял, что мир не вращается вокруг него и что жизнь - штука короткая, если с ней неосторожно обращаться. Представился:
- Дмитрий. Можно Дима. Позывной потом дадут, а пока так. Ты откуда?
- Иван, - ответил он, и рука сжала лямку вещмешка чуть крепче. - Из Калининграда. С завода «Янтарь».
- Сварщик? - Дима прищурился, как будто проверял, правду ли говорят.
- И сварщик, и юрист, - ответил Иван, чувствуя странную неловкость, когда приходится перечислять свои занятия, будто он на собеседовании. - А ты?
- Я из Черняховска. Водитель. На «Автоторе» работал, на сборке.
Иван усмехнулся про себя - ещё один с «Автотора», как тот парень, Алексей, которого он искал. Судьба, или просто много их там работало, инженеров да механиков, но от этой усмешки что-то кольнуло в груди - не боль, нет, а какая-то тихая, робкая надежда, что, может быть, всё же не зря, может быть, есть в этом невидимый смысл, незримая нить, связывающая всех уехавших с этого завода, уехавших и не вернувшихся.
- Водитель - хорошо, - сказал Иван. - Пригодится.
- Дай бог, - Дима затянулся сигаретой и выпустил дым длинно, с наслаждением, как человек, для которого каждая затяжка могла стать последней, но он об этом старался не думать. - Иван, а ты старый? По виду за сорок.
- Сорок четыре, - ответил Иван без обиды. - А ты?
- Двадцать пять. Только университет закончил, два года на заводе оттрубил - и вот. Родители плачут, девушка ждёт. Сказал, вернусь - женюсь.
Он говорил это легко, как будто речь шла о том, чтобы вернуться из магазина с продуктами или из гаража после ремонта машины. Но Иван видел, как дрожат его пальцы, сжимающие сигарету - мелкая, нервная дрожь, которую не скрыть ни громким голосом, ни развязной улыбкой. Не от холода дрожь - октябрь в Калининграде был прохладный, но терпимо, градусов десять, не больше, - от страха. От того самого, липкого, приторного страха, который заставляет сердце биться быстрее, а дыхание - перехватывать, когда вспоминаешь, куда и зачем едешь.
Автобус тронулся. Иван сел у окна, на место, откуда был виден весь проспект Мира, немецкие виллы, превращённые в офисы и консульства, Центральный парк, где он гулял с сыном, когда тот был ещё маленьким и умещался у него на руках. Рядом плюхнулся Дима, тяжело, со стуком, как мешок с картошкой. Сзади кто-то громко разговаривал по телефону, прощаясь с женой, не скрывая слов, которым не место на людях:












