Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

- Сколько лет? - спросил Иван, хотя знал ответ заранее - такие не бывают старше двадцати.

- Двадцать два, - ответил Ёжик, и в голосе его послышалась обида - как же, взрослый уже, а спрашивают, как школьника.

- Не похоже, - сказал Иван честно. - На восемнадцать тянешь. Может, на семнадцать.

- Я первый в очереди, когда паспорт показываю, - Ёжик улыбнулся уже свободнее, но тут же спрятал улыбку, словно вспомнил, где находится. - Все говорят - молодой.

- Молодой - не значит плохой, - сказал Иван, вставая. - Держись меня. Если что - рядом буду.

Ёжик кивнул. Сказал «спасибо» - тихо, одними губами. И снова уткнулся лицом в колени.

К ночи Скворец собрал всех на короткое совещание. Развалины освещала только луна - тусклая, жёлтая, пробивавшаяся сквозь низкие, рваные тучи, которые то набегали, то уходили, оставляя после себя мокрые пятна на стенах. Командир сидел на корточках, чертил прутиком на земле схему - кривые линии, кружочки, стрелки, обозначавшие позиции, направления, сектора обстрела.

- Завтра на рассвете - зачистка лесополосы, - сказал он, и голос его был тихим, спокойным, без пафоса, без надрыва - так врач сообщает диагноз, который уже не исправишь. - Противник окопался в трёхстах метрах к северу. Разведка подтвердила - до взвода пехоты, не больше. Два пулемёта, возможно, миномёт. Наша задача - выбить. Идём всем отделением. Береговой, ты со мной.

- Понял, - ответил Иван.

- За старшего остаётся Жук, - продолжал Скворец, чертя на земле пару кружков, обозначавших подвал и выходы из него. - Он раненых вытаскивает. А ты, - он поднял глаза и посмотрел на Ёжика, который сидел в углу, прижавшись к стене, - ты в первой цепи. Дробовик на короткой дистанции - хорошо, если враг в упор. Но не геройствуй. Понял?

- Понял, - сказал Ёжик, и голос его дрожал. Но сидел он прямо, не сутулился, на колени не смотрел - смотрел на схему, на командира, на солдат, которые завтра пойдут с ним в бой.

- Вопросы? - спросил Скворец, оглядывая строй.

Вопросов не было.

Ночь прошла тревожно. Иван не спал - смотрел на небо через пролом в крыше, на звёзды, которые в этом южном краю были крупнее и ярче, чем в Калининграде, и лежали так низко, что до них можно дотянуться рукой. Крест под рубашкой лежал спокойно - ни холода, ни жара, ни той особенной вибрации, которая предвещала опасность. «Значит, ничего не будет, - подумал Иван. - Или всё будет, но предки молчат. Им, наверное, тоже нужно иногда отдыхать».

Он ошибся.

III

Атака началась не на рассвете - на восходе. Солнце только показалось из-за горизонта, красно-жёлтое, маслянистое, как желток разбитого яйца, когда по цепи закричали «Вперёд!» - и они побежали. Не в полный рост - перебежками, пригибаясь, падая, вскакивая, снова падая, тяжело дыша и матерясь сквозь зубы. Земля хлюпала под ногами - после вчерашнего дождя она стала вязкой, как кисель, и ноги тонули в ней по щиколотку, выдирая из грязи с чавкающим звуком.

Иван бежал за Скворцом, стараясь не отставать, держа автомат наизготовку. Крест на груди молчал - ни жара, ни холода. Только тяжесть, обычная тяжесть металла на шнурке.

Первую очередь дали с левого фланга. Пули засвистели над головой, ударили в землю, взбивая фонтанчики грязи, и Иван, не думая, рухнул на землю, вжался в неё, чувствуя, как сердце колотится о рёбра. Хмурый ответил короткой очередью - сухо, деловито, как отбивают такт метрономом. Луч с фланга прикрывал, бил одиночными, и каждый его выстрел был как удар хлыста - точный, короткий, смертельный.

- Ложись! - заорал кто-то, и Иван, подняв голову, успел заметить фигуры в зелёнке, бегущие через поле, перекатывающиеся, падающие, снова бегущие.

Рядом упал Ёжик - глаза бешеные, зрачки расширены, челюсти сжаты так, что желваки пошли ходуном. Дробовик в его руках дрожал мелкой, частой дрожью, как будто ствол был живой и сам боялся.

- Не бойся, - сказал Иван, перекрикивая стрельбу.

- Спасибо, - выдохнул Ёжик, и в этом выдохе было столько благодарности, сколько Иван не слышал от взрослых мужиков, прошедших Афганистан и Чечню.

Они пролежали минут десять, пока пулемёт с той стороны не затих - Луч снял его с третьего выстрела, и пулемётчик, наверное, даже не понял, откуда пришла смерть. Хмурый махнул рукой - вперёд! - и Иван вскочил, побежал, пригибаясь, переставляя ноги, которые скользили и падали. Ёжик был справа, тоже бежал, пригнувшись, сжимая дробовик обеими руками, как самое дорогое, что у него было.

И тогда это случилось.

Очередь пришла не оттуда, откуда ждали, - с фланга, из кустов, которые уже успели зачистить, но, видимо, не до конца. Короткая, прицельная, профессиональная. Три пули. Иван почувствовал кожей, как они прошли мимо - горячие, визжащие, пахнущие медью и кордитом. И услышал звук, который запомнит на всю жизнь, до самой смерти, до того самого последнего вздоха, когда время останавливается и всё, что было, проносится перед глазами: мокрый, хлюпающий удар по телу - такой звук издаёт бифштекс, брошенный на раскалённую сковороду, только там шипит жир, а здесь хлюпала кровь.

Ёжик упал. Он не закричал - просто сложился, как подкошенный, как карточный домик, в который дунули, и рухнул лицом в грязь, в чавкающую, чёрную, жирную землю, которая не спрашивает, кто ты и сколько тебе лет, она просто принимает всех.

Иван кинулся к нему, перевернул на спину - тяжело, потому что мёртвое тело тяжелее живого в два раза, - и увидел: парень смотрел в небо, в серое, низкое, безжалостное небо, и глаза его уже мутнели, затягивались плёнкой, теряли цвет, превращаясь в стекло. Кровь хлестала из шеи - пуля перебила сонную артерию, и она била, пульсировала, выбрасывая из раны тёмные, густые, почти чёрные струи.

Иван нажал рукой на рану, зажал, как мог, но понял сразу: бесполезно. Слишком много крови, слишком быстро, давление слишком высокое. Он выхватил турникет - и замер. Куда его накладывать? На шею? Не наложишь. На шею турникет не накладывают. На шею - только бинт, давящая повязка, молитва да чудо.

- Держись, - сказал Иван, и голос его был чужим, далёким. - Сейчас медика позову. Сейчас санитара. Держись, Ёжик.

Ёжик шевельнул губами - раз, другой. Что-то прошептал, но слов Иван не разобрал. Может, «мама», может, «Господи», может, просто имя, которое никто никогда не узнает. И затих. Глаза его остались открытыми, смотрели в небо, но уже ничего не видели.

Иван сидел над ним, в грязи, в крови, в этой чёрной, липкой жиже, и не мог пошевелиться. В ушах звенело - не от выстрелов, от пустоты, которая вдруг образовалась там, где только что был звук, и этот звон был похож на отпевание, на колокол, на последний звонок в школе, из которой уходят навсегда. Рядом уже бежал фельдшер, кричал что-то, отталкивал Ивана, расстёгивал Ёжику ворот, но Иван уже знал - поздно. Он успел разглядеть лицо фельдшера, молодого, с красными от недосыпа глазами, и выражение этого лица: безнадёжность. То самое выражение, которое бывает у врачей, когда пациент уходит у них из рук, а они не могут ничего сделать, потому что смерть быстрее.

IV

Бой закончился через час. Их сторона заняла лесополосу, противник отошёл, потеряв четверых - может быть, больше, Иван не считал. Наши тоже потеряли: Ёжика и ещё одного бойца из соседнего взвода, которого Иван даже не успел запомнить - ни лица, ни имени, ни позывного. Просто ещё один молодой парень, который пришёл с пополнением и через сутки уже лежал на земле, накрытый плащ-палаткой, ожидая эвакуации, которой всё не было.

В подвале стояла тишина - не та, мирная, домашняя, когда слышно, как муха бьётся о стекло, а та, особая, послебоевая, когда люди не говорят, потому что не о чем. Хмурый стоял у стены, прислонившись спиной к бетону, и глядел в одну точку - в щель, через которую было видно кусочек серого, низкого неба. Луч сидел на ящике, механически перебирал винтовку - чистил, смазывал, собирал, хотя винтовка была чистой, он просто не знал, что делать с руками, когда не нужно стрелять. Скворец вышел на улицу, достал флягу, долго пил - жадно, большими глотками, как пьют воду после долгой жажды, - но вода не помогала, и он стоял, глядя вперёд пустыми, ничего не видящими глазами.

Потом вернулся, скомандовал:

- Тело в морг. Взводу готовиться к обороне.

Ёжика унесли - двое бойцов из соседнего отделения, молча, осторожно, как будто боялись разбудить. На бетонном полу осталась только тёмная лужа, которая медленно впитывалась в пористый, шершавый бетон, и запах - железо, порох, и ещё что-то сладковатое, тошнотворное, от чего у Ивана закрутило в животе.

Иван сидел в углу, привалившись спиной к стене, и сжимал крест. Не молился - не умел. Просто держался за металл, как за последнюю нить, которая связывала его с теми, кто был до него, кто прошёл через это и остался человеком. Предки молчали - ни видений, ни знаков, ни того особенного тепла, которое появлялось в минуты опасности. Земля гудела - низко, скорбно, как будто оплакивала парня, которого Иван не успел спасти.

- Береговой, - позвал Хмурый, и голос его прозвучал глухо, будто шёл не из горла, а из какой-то старой, заржавевшей трубы.

Иван поднял глаза. Хмурый стоял над ним - седой, страшный, с мутным глазом, в котором застыла тоска, такая глубокая, что в ней можно было утонуть.

- Не думай, что мог сделать больше. Ты не бог. И не ангел-хранитель. Ты просто человек, который успел, кого успел.

- А кто тогда? - спросил Иван, и голос его сломался, превратившись в шёпот.

- Никто, - Хмурый сел рядом, тяжело, с кряхтением, как садятся старики на лавочку у подъезда. - На войне умирают молодые. Это закон. Несправедливый, дурацкий, жестокий, но закон. Не мы его придумали - мы под него попали. - Он помолчал, достал папиросу, но курить не стал, только помял её в пальцах и убрал обратно. - Запомни его лицо. Имя. Позывной. Запиши в свой блокнот. Потом, когда война кончится или когда-нибудь, может, родным расскажешь. Не сейчас - потом. Сейчас они не поймут. А потом - поймут.

Иван полез в карман разгрузки, достал маленький блокнот - в клеёнчатой обложке, купленный в Калининграде перед отъездом, на последние деньги, которые мать дала на дорогу. Открыл на новой странице - чистой, белой, пахнущей типографской краской, - обмакнул дрожащую ручку в чернила, которых уже почти не осталось, и написал:

«Кременная. Лесополоса севернее опорного пункта. 27 октября. Ёжик. Ульяновск. 22 года. Убит при зачистке».

Он посмотрел на строчку - кривые, неровные буквы, которые плыли перед глазами, - и добавил ниже, мельче, как будто боялся, что кто-то прочитает:

«Не успел».

Закрыл блокнот, спрятал на грудь, рядом с крестом - на то самое место, где под рубашкой лежало и то, что грело, и то, что жгло, и то, что не давало забыть.

V

Ночью Иван не спал. Он лежал на спине, глядя в потолок - бетонные плиты, которые, давили на грудь всей своей тяжестью, - и слушал, как взвод затихает. Кто-то уже храпел, кто-то ворочался, кто-то тихо, по-детски всхлипывал во сне - может, Дима, может, тот новенький, которого привели вечером и имени которого Иван не запомнил.

Ему показалось, что он слышит голос Ёжика - тонкий, мальчишеский, не успевший пройти мутацию, не успевший стать взрослым. «Мама», - шептал голос, и Иван закрывал глаза, и открывал, и затыкал уши - но голос не уходил, потому что он был не снаружи, он был внутри, засел где-то в самом дальнем углу сознания, откуда не выковырять никаким ножом.

Где-то за полночь, когда взвод уже затих окончательно и даже храп стал тише, Иван поднялся, накинул куртку и вышел на улицу. Луна висела низко, жёлтая, больная, с размытыми краями - такая луна бывает перед дождём или перед чем-то ещё, что хуже дождя. Поле впереди чернело воронками и трупами - своими и чужими, которые лежали там с утра, и никто их не убирал, потому что некому было, и не до них, и война - это не похороны, война - это когда убивают и оставляют лежать, чтобы другие видели и боялись.

Иван стоял и смотрел, и ему привиделось, что земля шевелится. Не от ветра - ветра почти не было, - а от тех, кто лежал в ней, кто врастал в неё, кто становился ею. И вот она шевелилась, как одеяло под которым кто-то ворочается, но не может проснуться, не может вылезти, не может позвать на помощь.

Он достал крест из-под рубашки, сжал в кулаке - металл был тёплым, живым, не ледяным, не обжигающим, а таким, как мамина рука, когда он болел в детстве и она сидела рядом и гладила его по голове, и ему становилось легче. И в этом тепле, в этом тихом, ровном дыхании древнего серебра ему почудилось обещание: ты не забыл его. Мы не забудем тебя. Он не один. И ты не один.

Иван вернулся в подвал. Осторожно, чтобы не разбудить, перешагнул через чьи-то ноги, через разбросанные магазины, через пустые банки из-под тушёнки. Лёг на спину, уставился в потолок, который в темноте казался чёрным, бесконечным, как война. Дима рядом всхлипывал во сне - видел, наверное, того же Ёжика, того же мальчишку с дробовиком, который так и не выстрелил ни разу.

- Спи, - сказал Иван, не зная, к кому обращается - к Диме, к себе, к тому, кого уже нет и не будет. - Завтра новый бой. И новые смерти.

Он закрыл глаза. Крест под рубашкой грел грудь - ровно, успокаивающе, как улыбка, как обещание, как надежда. И Иван думал: «Если жив тот, кого я ищу, он тоже где-то сейчас лежит и смотрит в потолок. Он тоже считает потери. Он тоже пишет в свой блокнот имена. И он тоже не спит ночами. Потому что война не спит никогда».

Война только начиналась. Первая смерть была за спиной, но она уже успела изменить всё - воздух, землю, небо, и самого Ивана, который только сегодня понял, что значит слово «не успел». И что оно будет преследовать его теперь всю жизнь.


ГЛАВА 8. Человечность

I

После гибели Ёжика взвод словно накрыло тяжёлым, свинцовым одеялом. Люди стали молчаливее, злее, и злость эта была не та, горячая, что выплёскивается в драке или мате, а глухая, подспудная, которая копится в душе, как вода в затопленном подвале, - не видно, но чувствуешь, как прибывает. Даже Дима, обычно болтливый и жизнерадостный, теперь только хмурился и курил - одну за одной, нервно, жадно, хотя Иван каждый раз отходил подальше, чтобы не дышать дымом, и Дима, заметив это, старался курить с подветренной стороны, но всё равно дым тянуло, и они оба делали вид, что ничего не происходит.

Хмурый и вовсе перестал разговаривать. Не то чтобы он был раньше говорлив - нет, Хмурый никогда не страдал многословием, но теперь его молчание стало тяжёлым, как бетонная плита. Он только иногда бросал короткие, рубленые фразы: «Есть», «Понял», «Иди туда», и в этих трёх словах умещалось больше, чем в иных многочасовых речах. Иван заметил, что Хмурый теперь каждое утро, ещё до подъёма, доставал из-за пазухи потёртую иконку Спаса Нерукотворного, долго смотрел на неё, шевелил губами, потом прятал обратно и, не глядя ни на кого, начинал чистить автомат.

Луч стал ещё суше, ещё жёстче - если это вообще было возможно. Он целыми днями лежал на крыше развалин с винтовкой, высматривая цели, и спускался вниз только затемно, молча ел сухпай, не глядя по сторонам, и ложился спать, не снимая броника. Однажды Иван спросил его:

- Ты чего, Луч? Не спишь?

- Сплю, - ответил Луч, не поворачивая головы. - Только не так, как вы. Я сплю с открытыми глазами. Так меня учили.

- В Воронеже?

- В Воронеже, - Луч усмехнулся краешком губ, но тут же спрятал улыбку. - И в других местах. Которые ты не знаешь и не узнаешь.

Иван не стал расспрашивать. Война - она не любит вопросов. Любит - приказы.

Скворец сменил тактику. Теперь он не бросал взвод в лобовые атаки, не рисковал людьми без нужды, а отправлял в разведку маленькие группы - по два-три человека, на короткие вылазки, не дальше километра-двух. Надо было проверить соседние сёла, зачистить подвалы и погреба, куда мог забиться противник, спрятаться, переждать, ударить в спину. Работа - тихая, опасная, не героическая, но без неё нельзя.

Ивана и Диму определили в пару. Хмурый сказал коротко, даже не глядя на них, а как будто в пространство:

- Вы вдвоём - на южную окраину. Два дома, красный кирпич, полуразрушены. В подвалах могли остаться гражданские - или враг. Если кто живой - выводите. Если враг - пленных не брать, сразу зовите подмогу.

- Почему не брать? - спросил Дима, и в голосе его послышалось недоумение, смешанное со страхом.

- Потому что они нас не берут, - ответил Хмурый. И отвернулся, давая понять, что разговор окончен.

II

Они шли вдоль разбитой дороги, прижимаясь к остаткам забора - бетонные столбы, ржавая сетка, которая когда-то, в мирной жизни, огораживала чей-то огород, а теперь торчала в разные стороны, как остовы сгоревшего корабля. Иван впереди, Дима - чуть сзади, прикрывает. Так их учили: один смотрит вперёд, второй - по сторонам и назад. Вместе - легче выжить.

Утро было серым, промозглым, с мелким дождём, который набивался за шиворот и стекал по спине холодными ручьями, заставляя вздрагивать и ёжиться. Земля под ногами хлюпала, чавкала, как живая - каждый шаг отдавался чавканьем, будто кто-то огромный и спящий ворочался под грунтом, мешая им идти. Иван чувствовал её гул - ровный, усталый, без надрыва, без той тревожной вибрации, что бывает перед боем. Просто - гул. Как дыхание. Как пульс.

- Слышишь? - спросил он шёпотом, не оборачиваясь.

- Что? - Дима остановился, прислушался, повертел головой.

- Земля.

Дима помолчал, потопал ногой, присел на корточки, положил ладонь на мокрую грязь.

- Земля как земля, - сказал он, вставая и вытирая руку о штанину. - Мокрая. Тяжёлая. И всё.

Иван не стал объяснять. Дима ещё не дорос до того, чтобы слышать то, что слышал он. Может, никогда не дорос бы - и это было бы даже хорошо. Потому что слышать землю - значит понимать, что под тобой лежат тысячи, миллионы людей, которые когда-то ходили по этой же земле, пахали её, сеяли, сражались на ней, умирали, и боль их не ушла, не растворилась, а осталась здесь, в глине, в песке, в чернозёме, и каждое прикосновение к этой земле отзывается в тебе чужой болью. Не каждому это под силу.

Первый дом был сложен из тёмно-красного, почти чёрного кирпича - того самого, старого, довоенного, с клеймами, которые невозможно разобрать. Крыша провалилась, окна выбиты, на подоконниках - осколки стёкол, похожие на окаменевшие слёзы. Иван заглянул внутрь: пусто, только старый диван, перевёрнутый вверх ножками, с торчащими пружинами, да осколки посуды на полу, белые, с голубой каёмкой - когда-то, наверное, был сервиз, чайный, с чашками и блюдцами, по которому пили чай по вечерам, когда ещё был мир.

- Подвал где? - спросил Дима, оглядываясь.

- Во дворе, наверное, - ответил Иван, обходя дом. - У них тут погреба во дворах, не в домах.

Люк нашёлся, как и предполагалось, за домом, под старой, покосившейся яблоней, которая давно уже не плодоносила. Иван приподнял доску - оттуда пахнуло холодом, плесенью, сырой землёй и - жильём. Мышами, что ли, или чем-то ещё, живым, тёплым, дышащим.

- Есть кто? - спросил он негромко, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, даже ласково - как с ребёнком говорят, когда он испугался и плачет в тёмной комнате.

Тишина. Только капли с яблони падали на доску, которую Иван держал в руках.

- Свои мы, - сказал он чуть громче. - Русские. Добровольцы. Выходите, не бойтесь.

Из темноты послышался шорох, потом тихий, старческий голос, дребезжащий, как жестяная банка, которую ветер катит по асфальту:

- А вы кто? Вы не обманете? Убьёте?

- Не убьём, - сказал Иван, и в голосе его была такая уверенность, что он сам удивился, откуда она взялась. - Я Иван. Береговой. Из Калининграда. Сварщик. А вы вылезайте, не бойтесь.

Люк открылся - медленно, со скрипом. На свет божий, который показался здесь, наверху, странно ярким после подвальной темноты, вылезла старуха - маленькая, сгорбленная, вся в чёрном, как монашка, как ворона, которая долго сидела в гнезде, нахохлившись, и наконец решилась вылететь. За ней - двое детей, мальчик и девочка, лет пяти и семи, не больше. Глаза огромные, испуганные, смотрят на мир так, будто этот мир уже ударил их по лицу и они ждут второго удара. Молчат. Ни слова. Только смотрят.

- Одна я тут, - сказала старуха, выпрямившись с трудом, держась за поясницу. - Сын на фронте, ещё с первого года. Сноха в Луганске застряла, когда война началась, с тех пор ни слуху ни духу. А эти - соседские. Родителей убило прямым попаданием, понимаешь? В огороде. Арбузы сажали. Лежат теперь в огороде, не похороненные даже.

Иван сглотнул. Крест под рубашкой стал тёплым - не горячим, а именно тёплым, как ладонь, которую прикладывают ко лбу, когда нет градусника.

- Понимаю, - сказал он. - Собирайтесь. Наши вон там, за развалинами, километра полтора. Дотемна надо уйти, пока тихо.

- А кормить нас чем? - спросила старуха, и в голосе её послышалась не просьба - горькая, вымученная усмешка. - Уже три дня - хлеб да вода. Хлеб кончился вчера. Осталась вода. И та мутная.

Иван не раздумывая отстегнул от разгрузки сухпай - тот самый, который мать собирала, который они с Димой делили на двоих, растягивая на три дня, - и протянул старухе. Дети уставились на пайку глазами, полными голодного блеска - такого голодного, что смотреть было больно. Как у волчат. Как у щенят, которых бросили на дороге.

- Держите, - сказал Иван. - Это на сегодня. Там, у наших, волонтёры будут, они помогут. Довезут до Луганска, а там - распределят.

Дима стоял рядом, хмурый, сжав автомат так, что костяшки побелели. Он отвёл Ивана в сторону - подальше от старухи и детей, - прошептал зло, сквозь зубы:

- Ты что делаешь, Береговой? Это ж наш паёк. На двое суток. Если харчей не привезут, мы жрать будем что?

- А они три дня не ели, - ответил Иван, и в голосе его не было оправдания - была простая, как приклад, констатация факта. - Три дня, Дима. Дети. Пять и семь лет.

- Они - гражданские, - сказал Дима, и голос его дрогнул. - Мы - солдаты. Нас кормить должны. А их - волонтёры, МЧС, Красный Крест, кто угодно. Мы здесь, чтобы воевать, а не...

- Мы - люди, - перебил Иван. - Сначала люди, потом солдаты. Пошли дальше.

Он повернулся и пошёл, не оглядываясь. Дима постоял секунду, выругался сквозь зубы, но пошёл следом.

III

Второй дом стоял на отшибе, у самой лесополосы, где сосны и берёзы переплелись ветвями так, что не разобрать, где чьё. Кирпич тоже красный, но стены ещё держались - не рухнули, хотя крыша была пробита осколками в нескольких местах, и сквозь дыры виднелось серое, мокрое небо. Иван обошёл вокруг, заглянул в окна - никого. Только ветер гулял по пустым комнатам, поднимая с пола пыль и пепел.

- Подвал, наверное, под верандой, - сказал Дима, показывая на полуразрушенную пристройку с остатками крыльца. - Там люк, досками привален.

Иван подошёл, постучал прикладом по доскам - глухо, тяжело. Земля под ногами не гудела - молчала. Крест на груди лежал холодным, предупреждая: опасно, но не смертельно.

- Открывай, - сказал он Диме.

Они оттащили доски - тяжёлые, мокрые, с прилипшей к ним землёй. Иван посветил фонариком вниз. Лестница сгнила, ступенек почти не осталось - одни трухлявые обломки. Внизу, метрах в трёх, темнел бетонный пол, покрытый пылью, и в углу, у дальней стены, кто-то лежал, свернувшись калачиком, как спящий, но Иван знал - не спит.

- Я спущусь, - сказал он и, не дожидаясь ответа, начал спускаться по стенкам, держась за выступы кирпичной кладки, за торчащие куски арматуры. Вниз, в темноту, в холод, в запах плесени и - крови.

Он спрыгнул на бетонный пол, больно ударившись коленом о какую-то железяку, и сразу увидел. В углу, на старой куртке, расстеленной на полу, лежал человек. Сначала Иван принял его за своего - камуфляж, берцы, разгрузка, - но пригляделся: форма была другого образца, не российская, с выцветшими нашивками, которые он не узнал. А на рукаве, чуть выше локтя, болталась жёлто-голубая ленточка, примотанная изолентой.

Украинский солдат. Молодой, лет двадцати с небольшим, может, двадцати пяти - на таких лицах возраст пишется не годами, а войной. Лицо бледное, в грязи, в каких-то чёрных разводах, глаза закрыты. На правом боку - кровавое пятно, расползающееся по ткани, по разгрузке, по куртке, которую он, наверное, даже не успел расстегнуть. Жив. Дышит тяжело, с присвистом, как старые часы с испорченным механизмом.

Иван замер. Сверху, из люка, свесился Дима, посветил фонариком, увидел - и выдохнул с таким ужасом, будто увидел привидение:

- Враг.

- Он ранен, - сказал Иван, и голос его был ровным, спокойным - таким спокойным, что Дима на минуту замолчал.

- А нам какое дело? - сказал Дима дрожащим голосом. - Уходим, Береговой. Своих раненых полно - вытаскивать некого. А этого...

- Не уходим, - сказал Иван и опустился на колени перед раненым.

Украинец открыл глаза - мутные, ничего не понимающие, с огромными зрачками, которые судорожно расширялись и сужались, пытаясь сфокусироваться на лице Ивана. Забормотал что-то по-украински, быстро, испуганно, как молитву, которую учил в детстве и вспомнил только сейчас, когда пришла смерть:

На страницу:
6 из 7