
Полная версия
Бывшая в его печати
— Я довезу тебя до поворота, — сказал он. — У меня лошадь у кузнеца, я и так туда еду. Сумку понесу я, а ты неси свою голову, она тебе дороже.
Я кивнула, потому что спорить с Тимошем было бесполезно. Он служил моему отцу, когда тот еще судил, и помнил меня двенадцатилетней девчонкой, которая приносила ему в казарму пирожки. Теперь он служил роду Северинов, но смотрел на меня так, будто моя кровь все еще была ему приказом.
Мы шли к кузнецу молча. Тимош нес мою сумку на левом плече, и я видела, как она оттягивает ему кафтан. Я несла свой страх в правом кармане, где лежала копия долговой страницы, и этот страх был тяжелее любой ноши. У кузнеца Тимош свистнул, из-за забора вышла гнедая кобыла с подстриженной гривой, и он подсадил меня в седло одним движением, как ребенка.
— Спасибо, — сказала я сверху.
Он не ответил, только взял повод и пошел рядом, и сумка моя, притороченная к задней луке, тихо покачивалась в такт его шагам. Я смотрела на его широкую спину и думала о том, что у меня снова есть лошадь подо мной и мужчина рядом, и оба они не мои. Кобыла была чужая, дружинник был чужой, дорога вела в чужой дом, и только печать на запястье была моя, и она молчала, потому что впервые за месяц я не соврала ни себе, ни ему.
Дорога от моста до поворота заняла почти час, потому что Тимош вел кобылу шагом, и копыта ступали мягко, по размокшей глине, и каждая кочка отдавалась в моем теле тупой усталостью. Я сжимала повод слишком крепко, пальцы затекли, но я не разжимала их, потому что так мои руки были заняты и мне не приходилось думать о том, что через два часа я переступлю порог дома, из которого меня выгнали на глазах у всего двора. Ветер тянул с реки сыростью и прелым камышом, я втягивала этот запах и старалась запомнить его, как запоминают чужое имя, чтобы потом не путать с тем, что ждет меня за поворотом.
Тимош молчал. Он умел молчать лучше любого монаха, и я была ему за это благодарна. Мне не хотелось разговоров про отца, не хотелось советов, как себя вести с Артом, не хотелось чужих слов о том, что я молодец, что я еду спасать сестру, что я сильная. Я была не сильная, я была замерзшая и голодная, и единственное, что меня грело, это мешочек с солью и сухарями в боковом кармане, прижатый к бедру. Я достала один сухарь, разломила и посыпала солью, протянула половину Тимошу. Он взял, кивнул, и мы жевали молча, глядя на серую ленту тракта, уходящую в сторону усадьбы Северинов.
На подъеме кобыла пошла бодрее, и я почувствовала, как от седла начинает ныть спина. Сумка за спиной Тимоша покачнулась, и я увидела, что он перехватил ремень поудобнее, придержал, чтобы не сползала. Простое движение, но от него у меня сжалось горло, потому что так раньше делал Арт, когда мы ездили на ярмарку в соседний город, и я сидела впереди него, а он придерживал мой саквояж одной рукой, чтобы не сбить мне спину. Я тряхнула головой, отгоняя это воспоминание, и печать на запястье кольнула, как будто я сама себе соврала. Может, и соврала. Может, я ехала в чужой дом не только ради сестры, и эта маленькая правда жгла сильнее соли на сухарях.
На повороте, где тракт нырял в ельник, Тимош остановил кобылу, спешился и подал мне руку. Я спрыгнула сама, не глядя на его ладонь, но он все равно подхватил меня под локоть, и его пальцы легли точно поверх синей печати. Я замерла, потому что клятва дрогнула снова, но не обожгла, а как будто прислушалась. Тимош почувствовал это, нахмурился, отпустил и отступил на шаг.
— Дальше я не пойду, — сказал он тихо, глядя на ельник. — Усадьба на твоей совести и на твоей печати. Мне туда соваться нельзя, я присягнул роду.
Я кивнула. Он снял с задней луки мою сумку, поставил на поваленный ствол и постоял, не зная, что делать с руками. Потом полез за пазуху, вытащил маленький кожаный футляр и протянул мне.
— Что это?
— Писарь из канцелярии совета, Кельт, — сказал Тимош, и я увидела, как у него дернулась скула. — У него в услужении мой племянник. Если что пойдет не так, если совет начнет давить, отдай футляр Кельту и скажи, что от Вязова. Это не спасение, но это день на раздумья, чтобы ты успела написать в столицу.
Я взяла футляр, сунула в нагрудный карман под рубашкой, и он лег холодной пластинкой мне под ключицу. Футляр был тяжелый, там были не монеты, а какие-то бумаги, и я не стала спрашивать какие. Меньше знаешь, крепче спишь.
— Спасибо, — сказала я снова, и голос у меня сел.
Тимош кивнул, взял кобылу под уздцы, и она пошла за ним обратно к мосту, и я слышала, как хрустит гравий под ее копытами, пока звук не растворился в шуме ельника. Я осталась одна с сумкой у своих ног, с футляром под рубашкой, с печатью, которая молчала, и с дорогой, которая вела прямо к воротам усадьбы Северинов. Над ельником вился дым, и я поняла, что дым идет не из лесной сторожки, а из кухонной трубы чужого дома, где меня ждали. Я подняла сумку, перекинула ремень через плечо, поправила футляр под ключицей и шагнула на тропу.
Тропа вилась через ельник узкой лентой, и хвоя под ногами пружинила мягко, будто кто-то заранее подстелил мне под стопу чужую жалость. Сумка била по бедру в такт шагу, и я перехватила ремень выше, к самому плечу, чтобы не оттягивала ключицу. Футляр под рубашкой я ощущала отдельно: холодная пластинка, чуть царапающая кожу при каждом вдохе, и от нее по телу расходился мелкий озноб, хотя воздух в ельнике стоял сырой и теплый, пахнущий смолой и прелой землей.
На выходе из леса тропа расширилась, и я увидела крышу усадьбы. Черепица была мокрая, темная, и над ней лениво вился дым из кухонной трубы, а ниже, над конюшней, висел сизый хвост, и я поняла, что там жгут старую солому, чтобы согреть лошадей. Значит, в доме уже проснулись, и где-то в правом крыле, в кабинете, Арт пьет свой утренний отвар из горьких трав, и запах этого отвара через открытое окно достает до конюшни. Я узнала эту привычку слишком хорошо, и печать под рукавом кольнула предупреждающе, будто я опять позволила себе чужое воспоминание.
Я замедлила шаг. До ворот оставалось саженей сто, и у меня было время пересчитать то, что я знаю наверняка, и то, что я только думаю, будто знаю. Наверняка: долговая страница подделана, печать совета на ней не та, свидетеля-дракона на разводе не было, а значит, я по-прежнему жена Арта по праву рода. Наверняка: сестру Миру совет отдаст за Торвея, если я не вернусь под эту крышу до истечения луны. Наверняка: у меня в нагрудном кармане лежит футляр от Вязова, и это единственная взятка, которая у меня есть, если совет решит давить. А дальше шли домыслы, и от них у меня сосало под ложечкой: говорят, у Арта новая невеста из дома Торвеев, говорят, ее привезли в усадьбу на прошлой неделе, говорят, она уже распоряжается в кладовой и выгнала прежнюю кухарку. Говорят. Слово, которое в нашем городе стоит дешевле медяка, но жалит больнее печати.
Ворота были открыты. Не настежь, а ровно на одну створку, как будто меня ждали, но не хотели показывать, что ждут. У правого столба сидел кот, серый, с подранным ухом, и он посмотрел на меня так, будто я вернулась слишком поздно. Я переступила порог и почувствовала, как под подошвой хрустнул свежий гравий, специально подсыпанный, чтобы следы гостей были видны хозяину. Значит, в доме меня ждали, и не только ждали, а считали шаги.
Первым меня встретил запах. Не кухонный дым и не сено из конюшни, а тяжелый, сладкий, чужой аромат розовой воды и амбры, и он тянулся из приоткрытого окна второго этажа, из комнаты, которая раньше была моей. Я остановилась. Печать на запястье вспыхнула синим, не от боли, а от узнавания: этот запах я уже слышала в храме, у алтаря, когда Арт целовал руку новой невесты и печать жгла меня через всю площадь. Теперь этот же запах висел над моим бывшим домом, и я поняла, что меня не просто позвали обратно. Меня позвали на чужую территорию, где для меня уже вытерли мои следы и надушили чужими духами.
Из-за угла кухни вышла Марта. Она несла ведро с помоями, увидела меня, поставила ведро наземь и выпрямилась. Лицо у нее было такое, какое бывает у людей, когда они хотят сказать слишком много, а времени слишком мало.
— Барыня, — сказала она тихо, и у меня в груди что-то дрогнуло, потому что она была единственной, кто в этом доме еще называл меня так.
— Марта Ильинична, — ответила я и почувствовала, как голос у меня садится.
Она подошла ближе, оглянулась на окно второго этажа, откуда тянуло розовой водой, и быстро сунула мне в руку холодную связку ключей. Три ключа, разного размера, один из них я узнала сразу: от кладовой, от которой у меня остался шрам на ладони, потому что замок там заедал и я тогда порезалась, а Арт залил мне порез своей рубашкой. Марта перехватила мой взгляд, и я увидела, как у нее дернулась скула, совсем как у Тимоша полчаса назад.
— Она в твоей спальне, барыня, — сказала Марта одними губами. — Он привез ее во вторник, и совет молчит. А я молчать больше не буду.
Я сжала связку. Один из ключей, самый маленький, был от счетной палаты, и я это поняла по форме бородки. Теперь у меня была кладовая, реестры и право войти, но не было права выгнать ту, кто уже сидел в моей постели. Я перекинула сумку на другое плечо, спрятала связку под полу плаща и посмотрела на Марту.
— Спасибо, — сказала я.
Крыльцо встретило меня запахом мокрого дерева и лака, который я сама когда-то велела подмешивать в смолу, чтобы перила не скользили зимой. Никто не отменил мой заказ, и от этого внутри стало горше, чем от чужих духов наверху. Я поставила сумку на ступень, пересчитала связку еще раз, уже на свету: первый ключ, тяжелый, от кладовой; второй, со стертой бородкой, от счетной палаты; третий, узкий, от боковой двери в сад, через которую служанки таскали воду из колодца. Я помнила все три замка на ощупь, и память сидела в пальцах точнее любой карты.
Внутри было теплее, чем я ждала, и пахло свечным воском, подгоревшей кашей и чем-то кислым, лекарственным. У порога лежал половик, тот самый, с вышитым оленем, который я купила на ярмарке за три серебряных, и он был вытерт до дыр на сгибе, но лежал ровно, как будто его расстилали специально к моему приходу. Я переступила через него и вдруг поняла, что мне некуда идти прямо сейчас: ни в свою спальню, где теперь пахнет розовой водой, ни в гостевую, потому что меня никто туда не звал, ни на кухню, потому что Марта сама пришла ко мне во двор, и я еще не поняла, что это значит — приглашение или просьба.
Я выбрала кладовую. Не из храбрости, а потому что ключ от нее грел ладонь сквозь плащ, и это было единственное место в этом доме, куда я могла войти на своем праве, а не на чужом дозволении. Коридор к служебному крылу был узкий, с низким потолком, и моя сумка задевала стены, оставляя на свежей побелке темные полосы от масла. Я заметила, что побелка свежая, и это меня укололо сильнее, чем я ожидала: значит, к моему приезду не только расчистили двор, но и подновили стены, чтобы я не увидела на штукатурке следов чужой жизни. Значит, мое отсутствие тут тоже кто-то подмел.
У двери в кладовую я остановилась. Замок был тот же, тяжелый, с тугой пружиной, и я знала, что если повернуть ключ резко, он заест, и тогда бородка обожжет мне пальцы. Я вставила ключ медленно, ровным движением, и почувствовала, как пружина уступила с тихим щелчком, будто мы с этим замком давно не виделись и теперь здороваемся осторожно. Дверь открылась, и изнутри пахнуло холодной крупой, сушеной мятой и чуть-чуть плесенью, и я сразу поняла, что в кладовой давно никто не перебирал мешки, потому что мята перебила бы затхлость, если бы ее хоть раз ворошили.
Я сняла сумку с плеча, поставила ее у порога и вошла. Первое, что я увидела, — мешки с крупой стояли вдоль стены, но не так, как я их ставила. Я всегда начинала от двери, слева направо, ровными рядами по сортам: рожь, овес, ячмень, пшено, а тут они были сдвинуты к центру, и между ними зияла пустота, как будто кто-то вытащил сразу два мешка и не потрудился подвинуть остальные. На полу валялась рассыпанная пшенка, и по ней прошлись, и я увидела отпечаток мужского сапога с подковкой, какие носят дружинники, а не слуги. Я присела на корточки, подобрала горсть пшенки, растерла между пальцами. Крупа была сухой, но пахла чуть кисло, и это значило, что мешок протек давно, и никто не перебрал, и теперь подмокшее зерно тянет сыростью на соседний мешок.
Я выпрямилась и достала из сумки тетрадь, которую сшила вчера ночью в храме у писаря, пока он переписывал мне долговую страницу. Тетрадь была тонкая, в клееном переплете, с прошитыми листами, и я положила ее на первый мешок, раскрыла на чистой странице и вытащила из кармана огрызок карандаша. Я начала считать: мешок ржи, два мешка овса, мешок ячменя без верхней завязки, мешок пшена с дырой, три куля с мукой, два пустых места под крупы, которых не хватает. Я записывала ровным почерком, стараясь не торопиться, и цифры получались страшные: на двадцать слуг и дворню здесь еды не больше чем на две недели, и то если варить жидкую кашу без мяса.
Скрипнула дверь за моей спиной. Я не обернулась сразу, а сначала дописала строчку, потому что если я начну оборачиваться на каждый скрип в этом доме, то никогда не досчитаю мешки. Потом я подняла голову.
В дверях стояла женщина, которую я раньше видела только мельком, на ярмарке в столице. Она была высокая, в дорогом сером платье с серебряной вышивкой, и волосы у нее были убраны так, как у нас не убирают: высоко, в сетку из жемчуга, и от этого лицо казалось вытянутым и чужим. На руке у нее блестел браслет, тот самый, который я видела из окна, когда стояла во дворе.
— Вы, должно быть, Ясна, — сказала она. Голос был мягкий, поставленный, и от него у меня свело скулы, потому что так разговаривают женщины, которые привыкли, что их слушают с первого слова. — Меня зовут Вера. Вера Торвей. Арт попросил меня встретить вас и показать дом.
Я медленно закрыла тетрадь, прижала огрызок карандаша к странице, чтобы он не скатился, и выпрямилась. Колени у меня затекли от корточек, и я чуть повела плечом, разминая спину. Печать под рукавом дрогнула, но не обожгла, и я поняла, что от этой женщины мне не лгут, а просто смотрят, как на вещь, которую надо разложить по полкам.
— Вера, — повторила я, и имя у меня на языке стало чужим и жестким. — Спасибо. Я нашла кладовую сама.
Она кивнула, подняла ведро и пошла к кухне, и у самой двери остановилась, не оборачиваясь.
— Барыня, ужин сегодня в семь. Хлеб и соль на столе. Он не ест, пока ты не сядешь.
Она ушла, и я осталась во дворе одна, с ключами в кармане, с печатью, которая молчала, и с чужими духами, стекающими из окна моей бывшей спальни прямо мне на волосы. Я подняла лицо к этому окну и на секунду увидела в нем движение: кто-то отодвинул занавеску, и в просвете мелькнула женская рука с браслетом, которого я не знала. Потом занавеска упала, и окно стало слепым. Я перехватила сумку поудобнее, нащупала под рубашкой холодную пластинку футляра и шагнула к крыльцу.
Глава 5. Ворота усадьбы
Дорога от тракта до ворот Северинов идет через старую еловую просеку, и я знаю каждую кочку на этом спуске. Сапоги стерты до дыр, саквояж режет плечо, но я не останавливаюсь. В кармане пальто лежит повестка совета, мятая, с синей печатью, и от нее у меня горит кожа на скулах. Я иду в дом, который больше мне не принадлежит, к мужу, который при всем дворе поцеловал руку чужой невесте, и у меня в кармане лежит предписание явиться к нему под кров.
Просека кончается у кованых ворот. На столбе справа прибита новая вывеска, я не сразу читаю: «Усадьба Севериных. По делам рода — к привратнику». При мне нет ни одного дела, которое стоило бы этой вывески, но я все равно стучу в калитку костяшкой, и стук получается слишком громкий, почти злой. Внутри кто-то возится, скрипит засов, и я ловлю себя на том, что машинально поправляю волосы, как в первый год, когда приходила сюда невестой.
Калитку открывает сам Арт. Я ждала кого угодно, но не его. На нем темный кафтан, волосы влажные после бани, пахнет хвоей и чужим дорогим мылом, которое я не покупала. Я смотрю на его руку, ищу кольцо, но вижу только ссадину на костяшках. Должно быть, он готовился к совещанию и встретил меня случайно, иначе бы надел перчатки.
Мы стоим друг напротив друга. Саквояж давит мне плечо, повестка жжет бедро, запястье под рукавом тянет синим. Я знаю, что печать живая, и знаю, что она сработает.
— Ясна, — говорит он тихо.
Запястье обдает жаром, и я не сразу понимаю, что это не боль, а ответ. Печать слышит его голос и проверяет, что в нем правда. Он произносит мое имя так, как будто репетировал его на пороге, и это само по себе ложь, потому что за два месяца разлуки он не написал ни строчки.
— Я по повестке, — отвечаю я. — Срок до заката. Дай мне войти.
Он отступает на полшага, и этого хватает, чтобы печать остыла. Значит, «впустить» — не ложь, значит, он действительно готов меня впустить. Я заставляю себя не улыбнуться, потому что улыбка сейчас будет стоить дороже, чем весь долг Северинов. Я захожу во двор, и ворота за мной закрывает не он — ключница Марта, в сером платье, с лицом, на котором написано, что она ждала меня с утра. Она не здоровается, только сует мне в руку связку ключей на кожаном ремешке, тяжелую, холодную.
— Кладовая и счетная палата, — шепчет она, и я слышу в ее голосе больше, чем просто инструкцию. — Я проверила, что совет принес в реестрах. Там половина цифр липовая. Я нашла старую тетрадь покойницы, она в стене прачечной, за третьим камнем от пола.
Я сжимаю связку так, что металл впивается в ладонь. Прачечная. Стена. Третий камень. Я не успеваю ответить, потому что Арт уже идет к крыльцу, и я вынуждена либо окликнуть его, либо идти следом. Я иду следом, и мои сапоги ступают по камню, по которому ступали два года назад, когда я впервые вошла сюда женой, и подошвы помнят эту дорогу лучше, чем я сама.
У крыльца он оборачивается, и я впервые вижу, что у него на виске седая прядь, которой не было весной.
— Я не хотел изгнания, — говорит он.
Печать на моем запястье вспыхивает так, что я роняю связку. Марта подхватывает ключи раньше меня, молча, и прижимает к себе. Я поднимаю глаза на Арта и вижу, что он тоже держит левую руку у бедра, там, где у него, должно быть, горит ответная метка. Он действительно говорит правду. Или, по крайней мере, половину правды, потому что полную он бы не выдержал.
— Тогда зачем ты меня выгнал, — отвечаю я, и собственный голос звучит ровно, хотя внутри все трясется. Я не жду ответа, потому что совет ждать не будет. Я подбираю с его ладони связку, наши пальцы встречаются на секунду, и меня обдает жаром, но это уже его боль, не моя. Я захожу в дом первой, и дверь за мной закрывается с тяжелым, сырым стуком. В прихожей пахнет травами и чужими духами, и я догадываюсь, что новая невеста уже присылала свои вещи. Я кладу саквояж на лавку и иду к лестнице, чтобы подняться в свою прежнюю спальню, потому что спальня у меня одна, и делить ее мне придется, хочу я того или нет. На ступеньке я оборачиваюсь: Арт стоит у порога и смотрит мне вслед, и я впервые за два месяца не знаю, чего он хочет. Я кладу руку на перила и чувствую, как под пальцами вибрирует дерево, и понимаю, что этот дом помнит меня лучше, чем его хозяин.
Моя прежняя спальня встречает меня тем самым запахом, который я ненавидела два года и по которому скучала все два месяца разлуки: сухой можжевельник, натертое дерево, старый воск и пыль на гардине, которую никто не снял. Я ставлю саквояж на кровать и слышу, как под подушкой хрустит что-то твердое, чужое. Я замираю, потом осторожно отгибаю край одеяла, и под руку мне попадает флакон из темного стекла с золотой пробкой. Духи. Чужие, сладкие, с апельсиновой горчинкой, которых в этом доме никогда не было, пока я была хозяйкой. Я подношу флакон к свету и читаю на донышке выжженное имя: «В. Торвей». Значит, новая невеста уже прислала свои вещи и уже успела оставить след там, где я ночевала в первую брачную ночь. Я не плачу, не кричу, я просто кладу флакон на комод и прижимаю к нему ладонь, потому что стекло холодное и это единственное, что удерживает меня от того, чтобы не швырнуть его об стену. Запястье под рукавом тянет синим, печать чувствует мою злость и одновременно мою неправду: я говорю себе, что мне все равно, и печать тут же отвечает коротким уколом. Значит, не все равно. Хорошо, хоть с собой я теперь договариваюсь честно.
Я открываю шкаф и вижу, что три моих платья исчезли, а на их месте висят два дорожных чехла из тонкой шерсти с серебристой нитью. Я трогаю ткань и чувствую, как она скользит под пальцами, дорогая, мягкая, как поцелуй, за который меня выгнали. Я считаю в голове до пяти и закрываю дверцу. У меня есть работа, и работа важнее, чем чужие духи в моей спальне. Я беру связку, которую отдала мне Марта, и перебираю ключи: три больших, два поменьше, один совсем маленький с медной биркой, на которой выбито «счет.». Маленький я цепляю на пояс, большой от кладовой сжимаю в кулаке и спускаюсь вниз, потому что Марта сказала «проверила реестры», и я не знаю, что хуже: то, что совет врет, или то, что Марта это заметила и молчала до моего прихода.
Кладовая оказывается за кухней, в сыром каменном мешке под лестницей, и я открываю дверь с таким скрипом, будто дом нарочно предупреждает меня, что я незваная. Внутри темно, пахнет мокрой рожью и мышиным пометом, и я зажигаю свечу от той, что горит у входа. Мешки с крупой стоят в три ряда, и я иду вдоль них, водя рукой по холсту, по завязкам, по швам. Первый мешок с овсом я развязываю и запускаю внутрь ладонь, и пальцы уходят в теплую, чуть влажную крупу, и я сразу понимаю, что она тронута: зерно липнет к руке, пахнет кислым, и под ногтями остается серый налет. Я высыпаю горсть на каменный пол и вижу черные точки и тонкую паутину плесени. Один мешок, второй, третий — в каждом одно и то же. Я открываю мешок с рожью, и там сухо, но зерно мелкое, почти половина — сор, а половина — оболочки, которые нельзя молоть. Я открываю бочонок с солью, и соль оказывается серой, с горечью, я пробую на язык и морщусь: разбавлена золой, чтобы вес держался. Я открываю последний мешок, и там гречка, но затхлая, и пахнет не гречкой, а старым подвалом. Я стою посреди этого и чувствую, как под рукавом медленно, тяжело пульсирует печать, потому что я считаю убытки и каждый убыток — это чья-то ложь.
В кладовую заглядывает кухарка Дарка, маленькая, с обожженными предплечьями, и смотрит на меня так, будто я пришла ее судить.
— Это не я, — говорит она тихо. — Это кладовщик Грым, он из Торвеев, его Арт посадил сюда после свадьбы.
Я смотрю на нее и вижу, что она говорит правду, потому что голос у нее дрожит и она переминается с ноги на ногу. Я не утешаю ее, у меня нет на это ни времени, ни права. Я достаю из кармана повестку совета, складываю пополам и подсовываю под крышку бочонка с солью, чтобы помнить, зачем я здесь. Потом я беру с полки пустую тетрадь в кожаном переплете, на которой выжжено «расход», и кладу рядом с собой на мешок. Я открываю первую страницу и пишу число, месяц, «овес, 3 мешка, гниль, списывать», и сразу чувствую, как запястье отвечает коротким теплом: запись честная, печать молчит. Я выдыхаю и пишу дальше: «рожь, 2 мешка, сор», «соль, бочонок, подмена золой», «гречка, мешок, затхлая». Каждая строка — это мой первый шаг в этом доме, и каждая стоит мне больше, чем я готова признать.
Дарка стоит у двери, и я чувствую, что она хочет уйти, но не уходит, потому что ей страшно, что я уеду, как только узнаю, во что превратилась кухня.
— Дарка, — говорю я, не поднимая головы, — мне нужен чистый нож, чистая тряпка и второй ключ от погреба. Я буду перебирать все мешки до утра. Если Арт спросит, где я, скажи, что я в кладовой и чтобы не входил.
Она кивает и уходит так быстро, что слышно, как шуршит ее юбка за дверью. Я остаюсь одна, при свече, среди мешков, от которых пахнет чужой ложью, и впервые за два месяца мне не хочется бежать. Я хочу сидеть здесь и считать, потому что считать я умею, а верить — уже нет. Я развязываю четвертый мешок, и крупа сыпется мне на колени, и под рукой у меня тетрадь, ключ от счетной палаты и печать, которая горит ровно, как маленькая честная свеча.
Свеча оплывает на каменный выступ, и я слышу, как воск шипит у самого фитиля, и в этом шипении мне слышится голос Арта, каким он был два года назад, когда впервые привел меня в эту кладовую и сказал: «Здесь все настоящее, Ясна, здесь нельзя врать, зерно не обманешь». Я тогда засмеялась и не поняла, что он про печать, а не про крупу. Теперь я сижу на перевернутом ведре, спиной к двери, колени в просе, и передо мной открытая тетрадь, исписанная до середины страницы, и я понимаю, что он тогда сказал правду, а я ему не поверила.
Шаги в коридоре я узнаю раньше, чем слышу скрип половицы. Тяжелые, медленные, с той короткой паузой у порога, когда человек решает, войти или пройти мимо. Я не оборачиваюсь, потому что боюсь, что если я обернусь и увижу его лицо в свете этой свечи, я не смогу держать рот закрытым, а мне нельзя говорить с ним до утра, мне нужно сосчитать, сколько серебра ушло Торвеям через подмену соли. Дверь открывается, и в кладовую тянет сквозняком с лестницы, пахнет холодным деревом и его кожей, и я чувствую, как под рукавом печать дергается вниз, к самой кости, как на привязи.









