Бывшая в его печати
Бывшая в его печати

Полная версия

Бывшая в его печати

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Мне нужна копия одной страницы, — говорю я тихо. — Законная, с вашей подписью. За медную копейку.

Он смотрит на меня поверх очков, видит синюю печать на запястье и хмыкает.

— Дорвен, — говорит он, как будто пробует фамилию на вкус. — Муж ваш у нас был на прошлой неделе. Брал выписку.

Я не вздрагиваю. Только сильнее сжимаю ремешок сумки.

— Выписку, — повторяю я. — Значит, и копия мне положена.

Он кряхтит, отодвигает табурет и идет за мной к столу. Я разворачиваю страницу, указываю на подделку подписи и смотрю, как его лицо меняется. Сначала профессиональное равнодушие. Потом удивление. Потом короткая, злая усмешка, потому что он писарь старой школы и видит подделку так же ясно, как я.

— Медная копейка, — говорит он наконец и садится за стол.

Я отдаю монету и стою рядом, пока он пишет. Копия выходит сухой, четкой, с его подписью и датой. У меня в руках документ, за который в суде покупают голоса. У меня в руках доказательство, что мой развод — пустая бумага, и совет Северинов прекрасно об этом знает.

Печать на запястье впервые за день отзывается коротким, холодным уколом. Не болью. Предупреждением.

Я выхожу из архива в боковую дверь, и холодный ноябрьский ветер сразу бьет в лицо. В сумке лежат тетрадь и копия. Впереди у меня три дня пути до усадьбы Северинов и одна луна, которую мне отмерил совет. Позади — мужчина, который целовал мне руку у алтаря и при этом заранее подменил свидетеля.

Я перехожу площадь, не оглядываясь. Дорога домой, к чужому дому, к чужому столу, к чужому долгу, у меня уже началась.

Медная копейка ложится на стол с сухим стуком, который в пустом архиве слышен так же ясно, как приговор. Я считаю до трех, пока писарь сверяет мою копию с оригиналом, и на счет три он поднимает на меня выцветшие глаза.

— Законная, — повторяет он, пробуя слово. — Законная за медную копейку, девонька. Это тебе не хлебная корочка.

У меня в кармане еще две копейки, отложенные на обратную дорогу, и серебряный гривенник, который отец сунул в руку на прощание. Я не беру отцовских денег уже два года, но гривенник ношу, как носят чужой зуб в кармане, на память о том, что должна.

— Законная, — говорю я. — С вашей подписью и числом. Больше ничего.

Писарь кряхтит, поправляет очки и макает перо в плошку. Чернила у него жидкие, рыжие, почти как дешевая кровь. Я стою рядом и смотрю, как он выводит дату, имена, гербы. Пальцы у меня стынут, и я зажимаю их под мышкой, чтобы не тряслись. Не от холода. От того, что эта бумажка стоит мне дороже, чем вся моя прежняя жизнь в стенах Северинов.

Скрипит дверь.

Я не оборачиваюсь. Слышу шаги по каменному полу, тяжелые, неторопливые, с тем ленивым звуком, какой бывает у людей, привыкших, что им открывают. Запах дыма и дорогого мыла доходит до меня раньше, чем голос. Я узнаю его телом, не головой, и это самое тошное, что со мной случилось за всю неделю.

— Ясна.

Я заканчиваю считать вдох. Раз, два, три. Оборачиваюсь. Арт стоит у дальнего стеллажа, в зимней куртке Северинов, с поверенным Роном за плечом. Печать на моем запястье отзывается мгновенно, холодной иглой под кожей. Он пришел за той же полкой. За той же записью. Совет отправил его забрать оригинал, пока я не успела.

Я медленно опускаю рукав и прижимаю тетрадь к груди.

— Муж, — говорю я ровно. — Или уже бывший.

Арт делает шаг вперед, и я вижу, как он бледнеет под загаром. Писарь поднимает голову, смотрит на нас поверх очков и начинает медленно снимать руки со стола. Это не его дело. Это не его битва.

— Совет велел забрать свиток, — говорит Арт. — Я не знал, что ты здесь.

Печать жжет сильнее, и я впервые за месяц чувствую, что совпадений не бывает. Он пришел забрать единственную улику, которая делает мой развод недействительным. И он говорит, что не знал.

— Не знал, — повторяю я тихо, и печать ожогом проходит вверх по предплечью, до самого локтя. — Конечно, не знал.

Рон Кельт выступает вперед, гладкий, как новенький гривенник, и кладет на стол писаря серебряную монету.

— Копия с приложением печати архива, — говорит он, не глядя на меня. — По решению совета.

Писарь смотрит на монету, потом на мою медную копейку, потом на меня. Я вижу, как у него сжимаются губы. Старый писарь, который видел больше разводов, чем свадеб.

— Девонька первая, — говорит он наконец, не двигая монету. — Я уже начал.

Я выдыхаю. Арт смотрит на писаря так, будто тот ударил его по лицу. Рон открывает рот, потом закрывает. Я стою, прижимая к груди тетрадь, в которой уже записано главное, и не двигаюсь. Пусть копию заберут. Пусть унесут в совет. У меня в сумке сухой лист с подписью писаря и с числом, у меня в памяти процарапанная иглой подмена, и у меня на запястье печать, которая только что обожгла меня за его ложь.

Печать горит, значит он врет. Значит совет знал, что я приду за этой полкой. Значит меня ждали.

— Копию я заберу, — говорит Арт тихо, и я слышу в его голосе что-то, чего раньше не слышала. Усталость. — Ясна, пожалуйста.

Рука с копией ложится на стол. Писарь отодвигает серебряную монету Рона в сторону и пододвигает мне мой лист.

— Законная, — говорит он мне. — С подписью и числом. За медную копейку.

Я беру копию, складываю в сумку, перехватываю ремешок и иду к боковой двери. Мимо Арта, мимо Рона, мимо запаха дыма и чужого мыла, от которого у меня сводит пальцы. На пороге я останавливаюсь.

— Твоя печать горит, — говорю я, не оборачиваясь. — И моя тоже. И мы оба знаем почему.

Дверь закрывается за мной с тяжелым, сырым стуком. На крыльцо падает первый снег, мелкий и колкий, и я считаю свои копейки, пока спускаюсь по ступеням. Две медных, один серебряный. И копия, за которую в суде покупают голоса. Дорога домой начинается прямо сейчас.

Медная копейка ложится на стол с сухим стуком, который в пустом архиве слышен так же ясно, как приговор. Я считаю до трех, пока писарь сверяет мою копию с оригиналом, и на счет три он поднимает на меня выцветшие глаза.

— Законная, — повторяет он, пробуя слово. — Законная за медную копейку, девонька. Это тебе не хлебная корочка.

У меня в кармане еще две копейки, отложенные на обратную дорогу, и серебряный гривенник, который отец сунул в руку на прощание. Я не беру отцовских денег уже два года, но гривенник ношу, как носят чужой зуб в кармане, на память о том, что должна.

— Законная, — говорю я. — С вашей подписью и числом. Больше ничего.

Писарь кряхтит, поправляет очки и макает перо в плошку. Чернила у него жидкие, рыжие, почти как дешевая кровь. Я стою рядом и смотрю, как он выводит дату, имена, гербы. Пальцы у меня стынут, и я зажимаю их под мышкой, чтобы не тряслись. Не от холода. От того, что эта бумажка стоит мне дороже, чем вся моя прежняя жизнь в стенах Северинов.

Скрипит дверь.

Я не оборачиваюсь. Слышу шаги по каменному полу, тяжелые, неторопливые, с тем ленивым звуком, какой бывает у людей, привыкших, что им открывают. Запах дыма и дорогого мыла доходит до меня раньше, чем голос. Я узнаю его телом, не головой, и это самое тошное, что со мной случилось за всю неделю.

— Ясна.

Заканчиваю считать вдох. Раз, два, три. Оборачиваюсь. Арт стоит у дальнего стеллажа, в зимней куртке Северинов, с поверенным Роном за плечом. Печать на моем запястье отзывается мгновенно, холодной иглой под кожей. Он пришел за той же полкой. За той же записью. Совет отправил его забрать оригинал, пока я не успела.

Медленно опускаю рукав и прижимаю тетрадь к груди.

— Муж, — говорю ровно. — Или уже бывший.

Арт делает шаг вперед, и я вижу, как он бледнеет под загаром. Писарь поднимает голову, смотрит на нас поверх очков и начинает медленно снимать руки со стола. Это не его дело. Это не его битва.

— Совет велел забрать свиток, — говорит Арт. — Я не знал, что ты здесь.

Печать жжет сильнее, и я впервые за месяц чувствую, что совпадений не бывает. Он пришел забрать единственную улику, которая делает мой развод недействительным. И он говорит, что не знал.

— Не знал, — повторяю тихо, и печать ожогом проходит вверх по предплечью, до самого локтя. — Конечно, не знал.

Рон Кельт выступает вперед, гладкий, как новенький гривенник, и кладет на стол писаря серебряную монету.

— Копия с приложением печати архива, — говорит он, не глядя на меня. — По решению совета.

Писарь смотрит на монету, потом на мою медную копейку, потом на меня. Вижу, как у него сжимаются губы. Старый писарь, который видел больше разводов, чем свадеб.

— Девонька первая, — говорит он наконец, не двигая монету. — Я уже начал.

Выдыхаю. Арт смотрит на писаря так, будто тот ударил его по лицу. Рон открывает рот, потом закрывает. Стою, прижимая к груди тетрадь, в которой уже записано главное, и не двигаюсь. Пусть копию заберут. Пусть унесут в совет. У меня в сумке сухой лист с подписью писаря и с числом, у меня в памяти процарапанная иглой подмена, и у меня на запястье печать, которая только что обожгла меня за его ложь.

Печать горит, значит он врет. Значит совет знал, что я приду за этой полкой. Значит меня ждали.

— Копию я заберу, — говорит Арт тихо, и я слышу в его голосе что-то, чего раньше не слышала. Усталость. — Ясна, пожалуйста.

Рука с копией ложится на стол. Писарь отодвигает серебряную монету Рона в сторону и пододвигает мне мой лист.

— Законная, — говорит он мне. — С подписью и числом. За медную копейку.

Беру копию, складываю в сумку, перехватываю ремешок и иду к боковой двери. Мимо Арта, мимо Рона, мимо запаха дыма и чужого мыла, от которого у меня сводит пальцы. На пороге останавливаюсь.

— Твоя печать горит, — говорю, не оборачиваясь. — И моя тоже. И мы оба знаем почему.

Дверь закрывается за мной с тяжелым, сырым стуком. На крыльцо падает первый снег, мелкий и колкий, и я считаю свои копейки, пока спускаюсь по ступеням. Две медных, один серебряный. И копия, за которую в суде покупают голоса.

Дорога домой начинается прямо сейчас.

Снег забивается за ворот, и я плотнее натягиваю платок. На ступенях храма уже лежит тонкая белая каша, и мои сапоги оставляют в ней четкие следы, пока я считаю копейки в кошельке на поясе. Две медных, серебряный гривенник отца, который я не просила, и копия за медную, которая в суде стоит дороже серебра. Этого хватит, чтобы дойти до ночлежки на Овсяной, где за гривенник дают угол у печи и миску похлебки. Этого не хватит, чтобы уехать из города.

Слева, под навесом, где обычно стоят извозчики, сегодня никого. Справа, у торговых рядов, слышен стук молотка и чей-то смех. Я не смотрю туда. Смотрю на собственные руки, на синюю полосу под рукавом, которая все еще тлеет, как уголь в золе. Ложь бывшего мужа живет в моей коже уже час, и я привыкаю к ней, как привыкают к чужому дыханию в темной комнате.

— Госпожа Дорвен.

Голос сзади, у самого крыльца, негромкий, с той вкрадчивой хрипотцой, какую я помню по судебным заседаниям. Рон Кельт, поверенный Северинов, стоит на верхней ступени, прижимая к груди свернутый в трубку свиток. Оригинал. У него за спиной, в тени колонны, маячит стражник в синей шапке стражи замка, и я пересчитываю его до того, как успеваю подумать. Один. Лицо каменное, руки на поясе. Не для меня, а для порядка.

— Вы ошиблись адресом, — говорю ровно. — Муж меня больше не касается.

Рон спускается на две ступени, и я чувствую запах его духов, сладкий, удушливый, как в приемной у судьи. Он не подходит ближе положенного, и это единственное, за что я готова его не ненавидеть.

— Совет не ошибается, госпожа. Совет велел передать вам вот это.

Он разворачивает свиток. Я узнаю печать совета, черную, с гербом Северинов, и под ней, ниже, мою собственную подпись, выцветшую, но целую. Свиток о разводе. Тот самый, за которым он только что приходил в архив.

— Он недействителен, — говорю я, и собственный голос звучит мне в уши чужим, слишком спокойным. — Без подписи свидетеля-дракона он не стоит и этой бумажки, на которой написан.

Рон улыбается. Улыбка у него профессиональная, отработанная на сотне таких же, как я.

— Совет уполномочен засвидетельствовать. Печать совета заменяет подпись отсутствующего свидетеля. Это право рода.

— У рода нет такого права, — отвечаю я. — Есть обычай. Обычай, который совет отменил в прошлом году по делу Вязовых. Я сама переписывала решение.

— Госпожа, — говорит он мягко, и эта мягкость хуже любого крика. — Совет рассмотрел ваше дело отдельно.

Печать под рукавом отзывается раньше, чем я успеваю вдохнуть. Горячая игла проходит от запястья к локтю, и я невольно сжимаю пальцы. Рон замечает, и его улыбка становится тоньше. Стражник за его спиной делает полшага вперед, и я понимаю, что он здесь не для порядка. Он здесь для меня.

— Дайте прочесть, — говорю я.

Рон не двигается. Свиток остается у него в руках, и я вижу, как на белой бумаге, там, где должна быть подпись свидетеля, темнеет свежая клякса. Чернила жирные, блестящие, явно не успели просохнуть. Печать совета прижата сверху, прямо поверх кляксы. Совет поставил свою печать поверх чужой подписи, которой не было.

Я поднимаю глаза. Рон ждет.

— Зачем вы принесли это мне? — спрашиваю я тихо. — Чтобы я сама увидела ложь?

— Чтобы вы знали цену вашему молчанию, госпожа. Сестра лорда Арта, Мира, через луну уходит залогом в дом Торвеев. Этот свиток, — он кладет ладонь на бумагу, — отменяет ваш развод. И возвращает вас под кров мужа. С сестрой, с долгом, с печатью. Решайте.

Снег падает ему на плечо, тает на темном сукне, и я смотрю, как капля ползет вниз, к локтю. У меня в сумке копия за медную, у отца в кабаке должок за вино, у сестры в приюте Святой Алын сундучок с приданым, которое не стоит и гривенника. У меня на руке синяя полоса, которая сейчас жжется так, что хочется содрать кожу.

— Решайте, — повторяет Рон.

Ступени храма остаются за спиной, и снег тут же забивается под подол, тает на чулке холодной каплей. Я перехватываю сумку поудобнее, чувствуя, как копия в боковом кармане шуршит о гривенник отца, и сворачиваю не к Овсяной, где меня ждет угол у печи, а влево, к рядам. Мне нужна не ночлежка. Мне нужен прилавок Зоси.

Лавка травницы Рындиной стоит на углу, между мясником и старьевщиком, и пахнет так, что я узнаю ее за два дома: сухой шалфей, мокрая мята, сено и что-то горькое, вроде полыни. Над дверью покачивается вывеска с нарисованным вороньим крылом, и я толкаю створку плечом, не давая себе передумать.

Зося стоит за прилавком, руки по локоть в сушеных корнях, косынка съехала на бок. Увидев меня, она замирает на полуслове, потом медленно вытирает ладони о фартук и смотрит, как я стряхиваю снег с плеч.

— Плохо выглядишь, — говорит она вместо приветствия. — Хуже, чем в прошлый вторник.

— В прошлый вторник я была жива, — отвечаю я и кладу на прилавок копию. — Зося, мне нужна твоя работа. И твой совет.

Она разворачивает лист осторожно, как разворачивают больного, читает долго, шевеля губами, и я вижу, как у нее сжимаются пальцы на краю бумаги. Потом поднимает на меня глаза.

— Это подлинник копии?

— Подлинник. За медную, у писаря.

Зося коротко присвистывает и идет к заварочному крюку. Чайник у нее всегда горячий, даже в мороз, и через минуту передо мной стоит жестяная кружка, от которой пахнет мятой и чем-то хвойным. Я обхватываю ее обеими ладонями, и запястье под рукавом отзывается тупой, тянущей болью, но хотя бы не горит. Здесь, у Зоси, врать не о чем, и печать это понимает.

— Долг, — говорит Зося, постукивая пальцем по строчке с цифрой. — Три тысячи серебром. Это за усадьбу и за сестру?

— За усадьбу, за сестру, и за мое молчание, — киваю я. — Только цифры лгут, Зося. Я работала в суде писаршей, я видела настоящие реестры Северинов. Там и тысячи не набиралось. Здесь приписано лишнее серебро, вот здесь, и вот здесь, и еще вот в этой строке про мельницу.

Она смотрит на меня, потом снова на лист, и я вижу, как у нее меняется лицо: сначала удивление, потом та деловая, цепкая внимательность, ради которой к ней ходит весь рынок.

— Подделано профессионально, — говорит она наконец. — Кто-то сидел с настоящей книгой и аккуратно вписывал лишние строки. Бумага одна, чернила те же, даже клякса в углу та же. Но приписано, Ясна, приписано грубо. Кто-то торопился.

— Совет торопился, — говорю я. — Совет хочет успеть до зимы.

Зося откладывает копию, идет к запертому шкафчику в углу, достает плоскую жестянку с сушеными корнями и ставит передо мной.

— Это твоя сестра, да? — спрашивает она, не оборачиваясь. — Мира.

— Мира, — киваю я. — Ее отдают за Торвея, если я не вернусь.

— Не отдадут, — говорит Зося и впервые улыбается, без обычной своей язвительности, по-деловому. — Не отдадут, потому что я знаю одну травницу из дома Торвеев, которая задолжала мне за три фунта зверобоя. И я знаю, где лежат настоящие реестры их прихода-расхода за последние пять лет. Дай мне три дня и медную на расходы, и я принесу тебе доказательство, что Торвеи в долгу у Северинов, а не наоборот.

Я смотрю на нее, и у меня горят щеки, не от печати, а от чего-то другого. От того, что у меня снова есть союзник, и союзник этот не считает меня дурой.

— Серебро, — говорю я и кладу на прилавок гривенник отца. — Возьми. На расходы и на свою лавку. Я отработаю.

Зося смотрит на монету, потом на меня, и я вижу, как она прикусывает нижнюю губу, чтобы не сказать что-то жалостливое. Зося не верит в жалость. Зося верит в расчет.

— Иди домой, — говорит она наконец и забирает монету. — Согрейся. Завтра к вечеру я пришлю записку через мальчишку с мельницы. И вот это возьми, — она сует мне в руки жестянку с корнями. — Сушеная рябина и чабрец. Завари и пей на ночь, чтобы не сорваться, когда печать заноет.

Я прижимаю жестянку к груди, и она оказывается теплой от ее рук, пахнущей мятой и пылью. В кармане шуршит копия. За дверью лавки идет снег, густой, ровный, и я знаю, что до ночлежки на Овсяной мне идти четверть часа, и что завтра я проснусь с планом, а не с отчаянием.

— Зося, — говорю я у порога. — Если тебя спросят про меня, скажи, что не видела.

— Скажу, что ты мне должна за зверобой, — отвечает она. — Это чистая правда, и проверить ее никто не сможет.

Я выхожу в снег, и дверь за мной закрывается с тяжелым стуком, и я считаю свои шаги до ночлежки: ровно триста двадцать два, по камням мостовой, мимо рядов, мимо кабака, в котором сидит мой отец и не знает, что я только что купила себе зиму.

— Передайте совету, — говорю я, и голос у меня ровный, как линия на бумаге, — что я иду домой. В свой дом. И что через луну сестра Арта будет учиться счету, а не вышивке.

Рон опускает свиток. Улыбка у него наконец пропадает, и я вижу за ней усталость, похожую на ту, что видела у Арта. Они устали от меня. Они устали от собственной лжи.

Я разворачиваюсь и иду вниз по ступеням, считая копейки, шаги и удары сердца. Дорога домой начинается прямо сейчас, и у меня в сумке достаточно, чтобы купить сестре зиму.

Глава 3. Повестка с печатью

Я зашивала подол чужой рубашки, когда в дверь рыночной лавки Зоси ударили трижды — коротко, властно, как стучат только те, кому обязаны открывать. Нитка в пальцах дрогнула, иголка кольнула подушечку большого пальца. Я подняла голову, прижала шитье к колену.

Зося, стоявшая у прилавка с связкой сушеного чабреца, замерла. Лицо у нее стало таким, каким бывает, когда в лавку заходит сборщик подати: подбородок выше, глаза уже.

За дверью стоял Рон Кельт. Я узнала его по голосу, когда он назвал мою фамилию — ровно, почтительно, с той вежливой паукой, в которой уже сидел капкан.

Я встала. Иголку воткнула в подол, чтобы не потерять, руку вытерла о передник. На пороге стоял не сам Кельт, а рассыльный, мальчишка лет пятнадцати, в куртке с гербом Северинов — синий дракон на белом поле, прошитый по шву медной нитью. Он держал свиток, запечатанный сургучом, и смотрел куда-то мимо меня.

Ясна Дорвен, — сказал он так, будто имя было частью протокола. — Совет рода Северинов требует вас к зачитанию.

Я взяла свиток. Сургуч был горячий — или мне показалось, потому что печать на моем запястье дернулась, кольнула холодом, потом жаром. Живая, невыводимая, она отзывалась на любую бумагу, где стояла подпись Арта, даже если я не видела самой подписи.

Зося шагнула ко мне, задела прилавок, чабрец рассыпался по столешнице.

Стой здесь, — сказала я ей тихо. — Если через час не вернусь, сожги мою копию из храма. Ту, с долговой страницей.

Она кивнула. Я заметила, как у нее побелели костяшки пальцев на связке трав.

Ратуша была в двух кварталах. Я шла по мокрому камню мостовой, и свиток жег мне ладонь сквозь ткань рукава. Город пах углем, пивом и навозом — обычная утренняя вонь, от которой я давно отвыкла в усадьбе, а потом снова привыкла. В кармане передника лежали три медяка, отложенные на хлеб, и это были все деньги, которые у меня были.

В зале совета пахло деревом и старым воском. За длинным столом сидели трое: двое старых, один — Кельт. Арта не было. Это меня кольнуло сильнее, чем я ожидала, и я тут же разозлилась на себя за этот укол. Он прислал своего человека зачитывать мне приговор. Не соизволил.

Я положила свиток на стол, раскрыла, не дожидаясь разрешения. Сургуч хрустнул.

Кельт наклонил голову, голос его был мягкий, почти сочувствующий, и от этой мягкости меня затошнило.

Долг усадьбы Северинов перед домом Торвей переходит в залог, — начал он. — По решению совета, залогом объявляется несовершеннолетняя сестра лорда Арта, Мира Северин. Цена выкупа — две тысячи серебряных крон. Срок уплаты — одна луна.

Я перечитала цифру. Потом еще раз. Потом подняла глаза на Кельта.

Сколько, вы сказали.

Две тысячи, — повторил он, не моргнув. — По курсу гильдии.

Я знала цену серебра. Я шесть лет вела счетные книги в усадьбе Северинов. Я знала, сколько стоит крыша над конюшней, сколько стоит годовой запас зерна на сорок ртов, сколько стоит выездная карета, и сколько стоит кронный заем у ростовщиков Торвея. Две тысячи — это была цена небольшого поместья, не долг захудалой северной усадьбы. Эта цифра была нарочно сделана такой, чтобы я не смогла заплатить. Чтобы единственным выходом оставалось то, что они уже написали в конце свитка, мелким, аккуратным почерком.

В случае неуплаты залог передается дому Торвей, а бывшая супруга лорда Арта обязана вернуться под кров рода для исполнения клятвенного общего крова сроком на год и день, либо по решению совета лишается права голоса и опеки.

Я прочитала последнюю строчку вслух. Голос у меня был ровный, и я гордилась тем, что он ровный. Печать на запястье горела ровно, синим, не мигая, потому что ни Арта, ни его прямой лжи в комнате не было. Горела за то, что я только что подумала о нем.

Один из старых советников, с бледными водянистыми глазами, кашлянул.

Срок — одна луна с сегодняшнего дня, — сказал он. — Неявка считается отказом от прав.

Я сложила свиток пополам, потом еще раз, и убрала в карман передника. Бумага легла на медяки. Я посмотрела на Кельта, и он почему-то отвел взгляд, словно я была той, кого стоит бояться в этой комнате, а не он.

Передайте лорду Арту, — сказала я, — что я прочла.

И вышла, не дожидаясь кивка. На пороге ратуши я остановилась, достала из кармана свой почерневший от пота медяк и крепко сжала его в кулаке. На коже запястья синяя печать медленно гасла, и под ней, глубже, начинало ныть — тихо, ровно, как ноет кость перед дождем. У меня была луна. У меня не было двух тысяч. У меня была сестра Арта, которую я не собиралась отдавать ни за какие кроны, и бывший муж, который даже не пришел посмотреть мне в глаза, как в прошлый раз у алтаря.

Я разжала пальцы, вытерла мокрый медяк о передник и пошла обратно к Зосе. Мне нужно было успеть скопировать долговую страницу, пока в храме тихо.

У Зоси в лавке пахло чабрецом и подгоревшей кашей. Я переступила порог, и она сразу увидела мое лицо, потому что отложила ступку, не донеся пестик до края. На столе перед ней лежала раскрытая тетрадь, та самая, куда я вчера переписала зерновые запасы усадьбы за последние три года, и я подумала, что в этом городе у меня больше нет тайн, кроме той, что я ношу на запястье.

Закрой дверь, — сказала я. — На замок.

Она закрыла. Замок у нее был новый, медный, с секретом, который я сама ей показала: три оборота влево, один вправо, до щелчка.

Я выложила свиток на прилавок, развернула, придавила сушеной головкой чеснока, чтобы не свернулся. Две тысячи крон. Зося прочитала цифру, посмотрела на меня, потом снова на цифру, и я видела, как у нее дрогнула нижняя губа. Она считать любила и умела, и она понимала, что это значит.

Это цена небольшого поместья, — сказала она.

Это цена, чтобы я не заплатила, — ответила я. — Чтобы я пошла обратно под его крышу.

Зося убрала чеснок, пальцем провела по строке с моей фамилией, остановилась на слове «залог». Я заметила, что у нее на скулах выступили красные пятна, и это было хуже любых слов, потому что Зося не краснела из-за чужих денег, она из-за них ругалась трехэтажным матом.

На страницу:
2 из 5